Примерно так выглядит творящее начало┘
А.Родченко. Овальная подвесная конструкция № 12. 1920. Музей современного искусства, Нью-Йорк
Недавно Вадиму Рабиновичу исполнилось 75 лет. К юбилею подоспела и новая книга – «Имитафоры Рабиновича, или Небесный закройщик». Выяснить, что такое имитафора, попытался Михаил Бойко.
– Вадим Львович, я так и не нашел в вашей новой книге «Имитафоры Рабиновича, или Небесный закройщик» четкого определения «имитафоры». Или это, как сказал бы Семен Франк, трансдефинитное понятие?
– Это составное придуманное мной слово само служит собственным определением. Имитафора существует в междуречье имитации и метафоры, как раз посередине. Это не имитация и не метафора, но одновременно и то и другое.
Придумал я это слово совершенно случайно. Как вы знаете, я люблю играть словами. Однажды доигрался до имитафоры, а потом понял, что это неслучайное понятие. По сути, это определение культуры, которая неизбежно существует между имитацией, то есть подражанием чему-то предшествующему, и метафорой, то есть движением вперед.
Метафора – это своего рода тележка, вагончик, который переносит что-то из точки А в точку В. Но то, что было в точке А, будучи перенесенным в точку В, уже не является точно тем же. Оно меняет свои свойства, оставаясь самим собою. На самом деле точь-в-точь никогда не получается, всегда получается вокруг да около. Точь-в-точь, как полное тождество, никогда не реализуется. Даже в полных дурацких палиндромах А никогда не равно А. Слова АЛЛА, АННА, КАБАК, прочитанные слева направо и справа налево, не точь-в-точь идентичны, как я объясняю в статье «Один смысл хорошо, а два лучше» (она вошла в книгу «Имитафоры Рабиновича, или Небесный закройщик»). При чтении слева направо слово возникает как бы само собой, обратное же чтение – трудное чтение, застопоренное, с заминкой, с перехватом дыхания. Чтение наоборот приводит к рождению второго смысла.
А имитация – это подражание. Имитация имеет целью воспроизвести нечто точь-в-точь, но никогда не воспроизводит точь-в-точь даже у иконописцев. Даже имитация не воспроизводит точь-в-точь, а уж метафора – тем более. А в имитафоре эти два не-точь-в-точь соединены вместе, образуют раздваивающееся единство.
– А что, собственно, имитируется?
– Исходные образцы. Культура имитационна, потому что должна принять какую-то традицию, на что-то опереться. А метафорика старается вывести ее на новый уровень. А культура кентаврична: основана на инновации и традиции, образе и подобии. Таким образом, слово «имитафора» оказалось очень содержательным. С его помощью можно объяснить многие вещи.
– Вы можете привести пример имитафоры?
– У Пушкина в «Каменном госте» Дон Гуан, соблазняя Донну Анну, говорит: «Когда сюда, на этот гордый гроб/ Пойдете кудри наклонять и плакать». Пушкин называет гроб гордым, но мы сразу представляем себе гордый лоб, который спрятан за наклоненными кудрями. А самая гениальная имитафора – такая мера расстояния, как световой год.
– У вас какая-то тяга смешивать все и вся. Не из нее ли зародился ваш интерес к химии, а затем алхимии и авангардной поэзии?
– Да, я всегда любил все смешивать, но не бессмысленно, как некоторые авангардисты. Они считают себя авангардистами в духе Хлебникова и Крученых, но с той разницей, что Хлебников и Крученых заплатили своими жизнями за эту игру. Потому что они играли со Священным. А эти ничем не платят. Наоборот, пожинают аплодисменты, получают германские премии. Я имею в виду не самых талантливых вроде Пригова и Рубинштейна, а авангардистов помельче.
– Вы любите придумывать неологизмы. Является ли словотворчество самоценным занятием? Михаил Эпштейн наладил целый конвейер по производству слов, эдакий Генри Форд лексикологии┘
– Мне это малоинтересно. Хотя, конечно, всякая деятельность имеет какой-то смысл. Горит бенгальский огонь воображения, блестки летят. Но удачные неологизмы, счастливые игровые сочетания попадаются очень редко. Имитафора – счастливый случай, я считаю это слово крупной удачей.
– У вас есть выражение: «Сквозь термины – к звездам». Термины – это тернии для исследователя?
– Ну это же имитафора┘
– А почему вы увлеклись именно химией, а не другой естественной наукой?
– Химия – это прежде всего художество. Это многоцветная наука, именно своей визуальностью она меня и привлекала. Я хотел понять естествознание как колдовскую эмпирию. Конечно, в химии есть и расчет, и формулы, но меня привлекала именно цветистость. Многие обращают внимание на то, что и мои стихи цветастые.
При этом я сделал много фактических изобретений. Например, в области физической химии. Одна «реакция Рабиновича» даже вошла в учебники: как из пропана получить пропилен с количественным выходом. Я получил ее теоретически, а сейчас она практически внедрена. У меня 12 штук авторских свидетельств.
– Мне кажется, что ваши философские работы – это скорее художественные, чем научные тексты.
– Неудивительно. Я изобрел науку, которую называю «метафорическая антропология». И считаю, например, самой короткой поэмой – уравнение Эйнштейна E=mc2.
– Здесь вы сходитесь с Константином Кедровым┘
– Да. Это гениальная поэма.
– Только есть, наверное, и более короткие поэмы. Скажем, формула Планка E=hv.
– Тут надо еще соображать, что такое постоянная Планка, частота электромагнитных колебаний. А у Эйнштейна все символы уже готовы: энергия тела, масса тела и скорость света.
– А закон тождества Аристотеля А=A?
– Скорее антипоэма.
– Выходит, между точными, естественными, техническими науками, с одной стороны, и гуманитарными науками, с другой стороны, нет непреодолимой пропасти?
– Нет. Даже техническую науку, например, сопромат или швейное дело, можно легко превратить в гуманитарную. Швейное дело, представленное в истории швейного дела, моментально становится гуманитарным знанием. Ведь как изобретена швейная машина? Американский еврей Айзек (Исаак) Зингер догадался, или Бог его догадал, сделать ушко не в тупом конце иголки, а в остром. Это же ох..еть можно! И произвел революцию в швейном деле. Любое техническое знание можно возвести к гуманитарному, спустившись в самую глубь, к истокам, к личности.
– Вам близка идея Кедрова о «метакоде», некой универсальной симметрии между всеми явлениями от микромира до макромира?
– Это разновидность синергии, с помощью которой можно соединить все со всем. Я против синергетических подходов. Если все можно соединить со всем, то ничто не обладает дискретной индивидуальностью. Поэтому я с ним не вполне согласен.
– А как вы от химии и поэзии совершили переход к философии?
– Когда известный профессор в области истории химии, ныне покойный Владимир Иванович Кузнецов взял меня в Институт истории естествознания и техники, он рассчитывал, что я буду заниматься историей химии комплексных соединений. Конечно, я его обманул и стал писать об алхимии. Но он меня вскорости простил.
– У меня есть знакомые, которые уверены, что философский камень и эликсир бессмертия могут быть действительно получены алхимическим путем и великие алхимики прошлого неоднократно справлялись с этой задачей. А вы как думаете?
– Нет, я с ними не согласен. Алхимия интересна не в смысле практических достижений, не своими реакциями, приборами и так далее, хотя я и этому уделил внимание. Я анализировал ее как тип мышления, который наблюдается и сегодня.
– То есть философский камень никогда не был получен и никогда не будет получен?
– Философский камень – это важный конструкт в схематике алхимии, но толкование у меня совершенно иное, чем у самих алхимиков. Главное их достижение я вижу в том, что они могли сказать: возьми, сын мой, пять унций ртути и прибавь три унции злости. Вот в чем все дело. Это модель новой науки.
– Науки, которая оперирует всей совокупностью явлений?
– Да, всем мирозданием, соединяет все крайности, снимая различия между номинализмом и реализмом и так далее.
– То есть вам не нравится идея реактивировать и реабилитировать алхимию, как это пытаются сделать, например, российские последователи Фулканелли и другие неоалхимики?
– Нет, не нравится.
– Алхимия как практика была уместна только в средневековой культуре?
– А сейчас – в романном мышлении. Вспомним, «Собор Парижской Богоматери», «Гарри Поттера», «Доктора Фаустуса», книги Умберто Эко. Как культурный фермент алхимия входит в романное мышление, в художественные практики, и тем она жива. А не своими практическими успехами или провалами.
– А зачем вы отказались от наукообразного способа изложения?
– Потому что тогда я бы не понял алхимию. Либо мне надо было обзавестись алхимической лабораторией и все это воспроизводить, а это дорого, и никто бы не позволил. Либо написать алхимический трактат об алхимии. Что я и сделал. Создавая алхимический трактат, я был в шкуре алхимика, но при этом рефлексировал об алхимии. Возникало такое двойное зрение.
– Почему вы увлеклись не традиционной поэзией, а авангардной?
– В русском авангарде есть что-то алхимическое, воссоздание праязыка, а это сродни божественному творению. Подобно алхимикам, они творили вселенные – звукобуквовиды – из гула дословия, причем всегда находились при начале, даже не при первой странице, а при странице ноль, но это пульсирующий ноль. Как только они получали какой-то результат, так тут же от этого результата отказывались в пользу творящего начала. Фактически, изучая русских авангардистов, я воспроизводил божественную языковую материю.
– Владимир Мартынов считает, что после «Черного квадрата» Малевича, «Фонтана» Дюшана, «4'33"» Кейджа идти дальше фактически некуда. Скажем, живопись от наскальных рисунков до «Черного квадрата» завершила свой цикл развития. Вы с этим согласны?
– Нет, вся история живописи свидетельствует об обратном. Но авангардисты воспроизводят начальный импульс творчества. Они все время при начале.
– Но ничего более радикального, чем «Черный квадрат», не появилось, не так ли?
– В каком-то смысле да, но, вообще говоря, радикализм в искусстве есть не все. В искусстве есть нарративы – это то, что можно частично пересказать, а там, где пересказ невозможен, мы сталкиваемся с авангардным проектом. Проще говоря, все непересказываемое в поэзии, искусстве – авангардно. А все пересказываемое – нарративно. Но каждый художник стремится нарративизировать свое творчество, чтобы о нем говорили. Кроме самых крутых авангардистов, которым совершенно не важно, что о них говорят.