Он подавлял себя, возвышаясь над соблазнами конъюнктуры и легкой жизни.
Фото Бориса Сысоева, 1999. Из архива Л.Г.Беспаловой
Нахожу среди завалов книжных полок тонкий сборник «Пристань». «Дорогой Валерии Анатольевне с глубоким уважением в благодарность за внимание и одобрение┘» Это Корнилов подписал моей бабушке, писательнице Герасимовой. Светлые оттепельные стихи, наив.
Не изысканность
и не ученость,
А своя – от начала! – судьба
Да щемящая незащищенность
Сберегают от фальши тебя.
Он жалел отца, промаявшегося в бесплодных порывах. Его мать наглоталась газа, не перенеся отцовой измены. Учеба в Литинституте, откуда исключали раза четыре за «поэтическую пассивность», внешнее покровительство Владимира Луговского (тайно написавшего разгромный отзыв на поэму Корнилова), вокруг студенты чуть постарше, которые прошли войну. Сам Корнилов рассказывал, что на учебу его взяли, приняв за сына расстрелянного в 38-м поэта Бориса Корнилова. И это летом 45-го!
– Вы, Владимир Борисович, приняты!
– Я Николаевич, – пролепетал он.
Мнимое ли родство с угробленным стихотворцем или природная принципиальность (вечный подросток, ненавидящий веселенькую «молодежность») – но что-то повело его на обострение. «Все поэты – бомжи», – напишет Корнилов уже в 90-е. Откуда взялось обреченное бунтарство, когда он, набирающий известность и мастерство, член Союза писателей СССР, вдруг заговорил в защиту подавленных венгров и вступился за Синявского–Даниэля? И ведь он не поднимал мятежа. Ощущение, что в диссидентстве Корнилова было мало политической фронды, бытоулучшительного пафоса. Он не стремился к громкой фразе, сверкающему жесту, выезду за границу. Тихо, угрюмо противостоял, как бы и напросившись в запрещенные. В книгах Корнилова (в стихах и поэмах, в повестях с обнаженными, почти физиологичными названиями «Девочки и дамочки», «Без рук, без ног», «Псих ненормальный») чувствуется желание быть подавленным. В Корнилове – смирение стать бомжом, отринутым, гонимым, и только так сберечь драгоценное зерно честности.
А еще – пыльная стезя социального изгнанничества понималась им лишь как дубликат той бледно-горящей дороги судьбы, что стелется сверху над каждой головой и обязательно обрывается черным омутом. Это не строительство баррикады пессимизма в отдельно взятой стране, а скорбь вселенская.
Надежная вещь, сигарета!
Сдави-ка покрепче в зубах,
Зажги – и не выдашь секрета,
Что дело и вправду табак.
Хватит позора и горя,
А все-таки не обличай:
┘Покуривай,
как крематорий,
И все это в дым обращай.
Корнилов, изначально ждущий счастья, постепенно превратился в траурного автора. Но не как шоколадно-коньячное пирожное Камю. А как черный хлеб, положенный на поминальную стопку. Его грусть о бренном не преобразилась в изощренный модернизм или психоделический символизм, а дала скупые на метафору, прозаические стихи и простую, разговорную прозу. Тех же простецких корней и показной антиклерикализм человека, не желавшего думать-гадать, чего там ждать после и тем паче перестраиваться вслед за вчерашними партийцами, внезапно воцерковившимися.
Его затирали, но, кажется, и он был готов к благородной стертости. Этот пример – другим наука, особенно сейчас, в период равно гламурный и авторитарный. (Об отношениях литературы и политики размышления на полосе «Мечтатели».)
По Корнилову, красиво – не навязывать себя эпохе, быть страдающим, создающим сердечные, лишенные кривого притворства и украшательных блесток слова. Слова о словах. О том, что все сгинет, но и на арене, и наедине с собой нельзя оставлять напряженной душевной работы. В этом секрет его замкнутости. Он подавлял себя, возвышаясь над соблазнами конъюнктуры и легкой жизни, исповедуя некую малость, ужатость, укромность. И был обжигающе точен в краткости, что отметил в «Новом мире» Владимир Губайловский: «Корнилов пытается работать с тем же словом, что и в лирическом стихотворении, и при создании большого поэтического произведения, и в прозе – и там и там он терпит неудачу. Это неудача только относительно его же безусловной удачи – его лирической поэзии».
Система-обидчица рухнула, вроде бы стали неактуальными строки, написанные в стол:
Родина – не родина,
А одно жилье,
Если захоронено
Слово про нее.
Слово открылось, обнажилось, говори!.. Несмотря на формальный крах гонителей, Корнилов остался бесприютен, недоволен и изумлялся, почему литераторы, сыто называвшие его «антисоветским элементом», теперь скакнули на передовую «добивателей советизма». Говорят, с наступлением свободы некоторые издания печатали его все равно с неохотой (мол, упертый, слишком правдолюб), похожее происходило с поэтессой Татьяной Глушковой в противоположном лагере.
Сама жизнь доказала, что Корнилов – личность, взыскующая более важного, чем социальные перемены. Идеология Корнилова, в регистре которой все было предельно однозначно – рабство и свобода, власть и интеллигенция, – получила мощный удар неумолимой «волны времени». И тогда, словно Робинзон на сыром квелом листочке, он записал про стихию:
Я ведь ждал ее тоже
Столько долгих годов,
Ждал до боли, до дрожи,
А пришла – не готов.
Запечатал все свои, старые и новые, слова в бутылку, выбросил в море и умер в 2002-м.