Все видения сюрреалистов преследовали их с детства, в чем они сами с подозрительным удовольствием признавались. Действительно: женщины с бородами, беременные мужчины, волосатые ладони или морские раковины, из которых торчат ноги в башмаках, - все эти образы могло породить только инфантильное сознание. Это понятно, мир детства по природе своей искажен и имеет мало общего с реальностью. Недаром дети так любят страшные сказки, рисуют причудливые фигуры и бормочут бессвязные стихи.
Этого недостаточно, разумеется, чтобы утверждать, будто все дети суть будущие сюрреалисты, справедливо лишь обратное. Но ребенок - хотя бы из малого роста - видит мир иным, чем взрослые, его горизонт восприятия расположен ниже и под другим углом. Скажем, взрослым почти недоступен мир зашкафный или подкроватный, где таятся обок забытые вещи, не встречающиеся одна с другой в мире верхнем, упорядоченном: закатившийся мячик, дамский гребень, канцелярская скрепка или использованный некогда презерватив. Там - вечные сумерки и тайны, туда не достает ни веник, ни свет дня.
Когда дети подрастают, то, вылезая из-под кровати, прокладывают себе путь в подвал или на чердак. Там - то же соседство давно осиротевших вещей, брошенных как попало, вперемежку, составляющих ирреальные натюрморты, прелесть которых внятна только сознанию детскому да зрению художников не от мира сего: дырявые корыта и самовары, останки мебели, матрас с нахально выскочившими наружу ржавыми пружинами, абажур с горелой проплешиной, покоящийся в прохудившейся детской ванночке, гнутые ведра, кастрюли с потерянными крышками, рваные сапоги и отсыревший учебник ботаники для шестого класса сталинских лет. На такой, прекрасно захламленный, чердак впервые меня заманил соседский лоб лет тринадцати по имени Санек, пообещав, что покажет, как на самом деле рождаются дети. Мы устроились в уголку поудобнее, он вынул из штанов член и принялся дрочить.
Бабушка, к счастью, скоро обнаружила мое исчезновение из ее поля зрения, по какому-то наитию поднялась на чердак, нашла меня и спасла от совращения. А соседу, фигурально говоря, надрала уши - во всяком случае, он на время исчез из моего шестилетнего мира. Однако я уяснил, что подобными соседскому красными и большими предметами, если их хорошенько подергать и потереть, делают детей. Я поделился этим новым знанием с бабушкой, но она упорно пыталась отвлечь меня от истины, наивно заверяя, что детей приносят аисты и прячут их в капусте. "В квашеной?" - поинтересовался я. "Нет, в огороде на грядке, а мама с папой потом их там находят". Я не поверил, что был принесен аистом и спрятан в капусте. Дело в том, что аисты в Химках не гнездовались, как не было у нас в саду и капустных грядок, одни клумбы анютиных глазок. К тому же я знал, поскольку один раз был с отцом в бане, что и у папы тоже есть такая же штука, как у Санька. Но спорить не стал, чтобы бабушку не огорчать. В конце концов, всегда лучше оставить близких людей в покое, наедине с их заблуждениями, тем более - бабушка ведь с нами в бане не была. И все же по ночам мне снилось, что на одном из тополей в нашем дворе стоит в большом гнезде аист на одной ноге - я видел в книжках такую картинку. Гнездо было похоже на теплую шапку-ушанку со свалявшимся мехом - такую круглый год, не снимая, носил сторож-татарин.
Помимо того что я открыл для себя мир чердачный, хоть и запретный, я пристально изучал сам наш двор, куда меня выпускали гулять на пару с моим рыжим котом, который, пока ему вдруг не приходило в голову сигануть на забор, шел за мной как собака. А также с моим дружком Витькой - с первого этажа нашего двухэтажного дома. Витька был семилетним крепышом, сыном столяра, служившего в молодости моряком, а потому всегда ходившего в тельняшке. Своими огромными ручищами с синими якорями отец Витьки точил симпатичных, качающихся на одной гнутой деревянной рельсе расписных коняг на местной фабрике игрушек и, выпивши, порол сына флотским ремнем с тяжелой золотой пряжкой. Так что Витька был закаленным и вызывал у моей бабушки доверие.
Деревенская Витькина бабушка при молчаливом попустительстве отца-моряка, ее сына, и беззвучной, с мучного цвета лицом матери заставляла Витьку ежедневно молиться. Но он не был хорошим православным и сомневался в существовании Бога, склоняясь скорее к стихийному атеизму. Это он первым, задолго до ставшей мне позже доступной антирелигиозной пропаганды, подбивал меня на рискованные эксперименты с целью выяснение божественного присутствия в мире. А именно, погожим летним днем надо было хорошенько зажмуриться и, преодолевая страх святотатства, крикнуть: "Бог - дурак!" То, что вопреки предупреждениям Витькиной бабки тебя тут же на месте не поражало громом - напротив, небо не омрачалось ни облачком, должно было служить верным признаком того, что бабка все врет.
Но, конечно, наше с Витькой существование на улице не ограничивалось духовными исканиями. Мир нашего двора, как и наш чердак, тоже был довольно странен и притягателен. Ведь здесь помещались две голубятни, а также взрослые парни и мужики здесь же играли в городки.
Если мне суждено будет дожить даже до сорока, я и тогда не забуду, что всякую партию следует начинать с того, чтобы распечатать конверт - выбить из квадрата из четырех чижиков пятый, стоящий в центре торчком, но не задеть при этом обрамление. Я также назову и спросонья названия фигур: артиллерия из двух пушек и столбика часового между ними, паук, крепость, колодец, башня и дедушка в окошке. Площадка была у сараев, тоже таивших внутри груды всякой восхитительной всячины, и взрослые игроки днями здесь играли в эту восхитительно наивную народную игру, прообраз туповатого современного боулинга, со смаком и всхлипом при броске швыряли биты, а нам с Витьком иногда доверяли выставлять фигуры, и это был большой приз и великая честь.
На этой площадке шла энергическая жизнь, здесь замечательно матерились, пили водку, устраивали мордобой и подчас пели под гармошку песни военных лет - скажем, про фарфоровый завод или бодро-жалостливую "А я мальчишка лет пятнадцать - двадцать - тридцать - сорок лежу с оторванной ногой".
Мы с Витькой тоже подпевали:
Ко мне подходит санитарка
- звать Тамарка:
Давай, милок, перевяжу,
И в санитарную машину
студебеккер - двадцать
- тридцать - сорок
С собою рядом положу┘
Эта площадка для городков заменяла мужикам из предместья, какими были тогда Химки, нынешние гаражи, но там в отличие от более поздних времен не только пили и колбасились, но занимались спортом и художественной самодеятельностью.
Совершенно другими, чем городошники, были голубятники - эти одинокие артисты держались особняком и жили жизнью, которую нам с земли было не понять. Они общались между собой почти исключительно посредством полетов своих птиц, и сюжетов воздушных драм, разыгрывавшихся чуть не ежедневно в небе над нашим двором, нам, профанам, было не разгадать. Впрочем, о накале страстей можно было судить по жарким спорам между владельцами голубятен, вспыхивавшим подчас. Тогда спорящих обступали зеваки, а они кричали, мол, ты специально его увел┘ а ты теперь выкупи┘
В городошный мужской клуб - не говоря о мире голубятен - женщины не допускались ни под каким видом. Но иногда проникали в него под предлогом того, будто им что-то понадобилось в сарае. Тогда разыгрывались забавные сценки, потому что муж, или брат, или сын тетки, позволившей себе вторгнуться в запретное пространство, подвергался насмешкам товарищей. Мужик, чтобы не потерять лицо, пытался гоношиться, а баба - от страха, наверное, что дома вечером ее будут крепко бить, - тоже вставала в позу, материлась, выставляла ряд претензий по поводу того, что она все одна, помощи не дождешься┘ Пока развивалась семейная сцена, сарай отпирался, и нам удавалось заглянуть внутрь. Почти в каждом там стоял велосипед со спущенной цепью, о каком мы могли только мечтать. Кое-где еще оставались дрова, вполне бесполезные, потому что уже настала эпоха парового отопления. Непременно было и корыто. Там же хранилось всяческое недоношенное тряпье, тоже весьма привлекательное┘
Я вспоминаю этот мир посада, куда по прихоти истории и судьбы занесло мою бабушку и мою мать, со смешанным чувством нежности и жалости. Меня, впрочем, скорее заставляет грустить о незавидной доле моего народа четырехлетнее химкинское воспоминание о том, как во время первой бабушкиной серьезной болезни мать, ездившая на службу в город, подыскала мне няньку. Это была замордованная тетка, жившая в рабочем бараке у станции. Вменялось ей со мной гулять, и та, конечно, знала это слово, но наверняка в другом значении. Гуляли мы с ней так: едва мать отворачивалась, а мы оказывались во дворе, моя нянька быстрым шагом вела меня в свой барак у станции, сажала на лавку и затевала стирку. Там, в клубах пара, в едком облаке испарений хозяйственного мыла, на единственной на весь длиннющий барак кухне и обнаружила меня, однажды спохватившаяся, моя наивная мамочка┘ Нет, меня не умиляют воспоминания о том, как ко мне иногда подходили незнакомые дядьки и просили: "Мальчик, возьми у мамы стакан", и я, отзывчивый ребенок, тащил посуду из дому, бабушку не спросясь, - самое удивительное, что в те наивные времена стакан почти всегда возвращали. Меня как-то мало греют воспоминания о том, как старшие мальчики захватывали меня воровать яблоки в большом общественном саду, по старой памяти называвшемся совхозным, хотя никакого совхоза нигде вблизи не было, и ставили на атасе, чтобы крикнул, коли увижу приближающегося сторожа-татарина; или как я увязывался за этой же компанией на канал, но в воду, впрочем, не лез по неумению плавать. По сути, у меня нет умильно-щемящих воспоминаний детства, хотя многое, очень многое я могу отчетливо вспомнить. Быть может, теперь я просто слишком далек от того бесхитростного поселкового быта, который дарил моей семье, право слово, мало радости. К тому же окружающий мир был мне хоть и любопытен, но чужд. Так или иначе, я вспоминаю, поворачиваясь к детству, отчего-то не сцены, скажем, новогодней елки или катания на санках с горки ледяной, хотя были, конечно, и санки и елки. Даже не сцену, которую любили вспоминать бабушка и мать, когда я увидел на улице женщину, несущую на руках младенца, завернутого точно в такое одеяло, в каком из роддома только что доставили мою новорожденную сестру, и в панике бросился домой, вопя: "Катьку украли!". Память подсказывает отчего-то другие истории.
Наши дома стояли на улице Красноармейской, которая, начинаясь от железнодорожной станции, за которой был парк с каруселями имени, кажется, Маяковского - не карусели так именовались, конечно, но сам парк, - упиралась в Ленинградское шоссе. По этой улице подчас с песнями и в ногу шел строем взвод солдат - в баню, а по обочинам бежали мальчишки и кричали: "Дядя, дай звездочку!" Однажды, стоя в воротах нашего двора и глазея на пыльную, залитую полдневным солнцем Красноармейскую, я услышал истошный женский вопль. Потом мимо меня, мелко рыся, пробежал растерзанный мужик с мученическим выражением лица. За ним гналась тетка с распущенными растрепанными волосами в одной ночной рубашке и тапочках на босу ногу; она размахивала мокрой грязной скрученной тряпкой и вопила: "Я больная, а он, ирод, все деньги на лекарства пропил!.." Странным образом мне почудилось, что подобную сцену я позже прочту где-то. Или сам опишу.
Но все-таки есть одно воспоминание о моем детском химкинском дворе, которое заставляет меня улыбнуться. Это - старьевщик и его прекрасная лошадь-битюг.
Старьевщик объявлялся раз в две-три недели, иногда чаще. Он заезжал отчего-то не с улицы, а со стороны сараев - должно быть, ехал из соседнего двора. Его лошадка шла очень медленно, а он, сидя на телеге на куче тряпья, вопил во все горло свое: "Старье берем!" Все мальчишки знали, что с собой у него есть восхитительная кожаная торба, полная самой драгоценной дряни: уди-уди, ватными, обернутыми цветной глянцевой бумагой, мячиками на резинке, леденцовыми петушками. Там же таился и главный приз - серебристого цвета пистолет-пугач, издававший звук взаправдашнего выстрела, когда тугой боек ударял по серенькой пробочке заряда. Все эти призы получал тот, кто сдаст старое тряпье, причем старьевщик, щурясь, взвешивал принесенное на руке и сам решал, какую дать цену. Торговаться было бессмысленно, да и тариф был внятен каждому мальчишке. Понятно, что за старую половую тряпку больше леденца не получишь, а вот мешок из рогожи мог потянуть и на уди-уди. Но страшно было даже подумать, сколько нужно добыть и нанести старья, чтобы заполучить вожделенный пугач.
И вот однажды, когда из-за сарая высунулась морда лошади и стал слышен скрип телеги, мы с Витькой стояли у нашего подъезда, обдумывая план добычи старых тряпок - хоть на леденец, который бы потом сосали по очереди. И тут откуда-то взялся перед нами Санек: "Что, пацаны, старье берем?" Мы промолчали. Мне так вообще было настрого запрещено с ним разговаривать, Витька же промолчал из осторожности - Санек был взрослым, хитрым и мог сильно сподличать.
- А пугач иметь западло? - спросил Санек.
- Как это - западло? - спросил Витька.
- А так, - сказал Санек. - Старое пальто материно есть?
- Есть, - сказал Витька. - Пороть будут.
- Будут, - согласился совратитель. - Зато пугач.
Я представил себе, как буду держать в руках пугач. Я прицелюсь в Санька, нажму на курок, раздастся выстрел, и тот рухнет. Или напугается.
- У меня есть, - неожиданно для самого себя сказал я.
- Тащи, пока не поздно, - сказал Санек. - Не то уедет.
Телега тем временем стала перед сараями, и из двери одного из них мальчишка из соседского двора уже доставал груду тряпья.
- Уйдет пугач, - сказал Санек и вздохнул. - Не достанется.
И я - решился. Я знал, где висит материнское пальто на ватине, которое она совсем не носила. То есть она сейчас его не носила, поскольку на улице стояло лето. А про зиму я как-то не подумал. Я поднялся к нам на второй этаж - бабушка была на кухне. Скоро обедать будем, сообщила мне бабушка, помешивая в кастрюле.
- Угу, - отозвался я.
Пальто висело за дверью, закутанное в старую простыню. Когда я простыню развернул, запахло нафталином. На пальто был и воротничок с опушкой. Я не мог сам снять его с гвоздя и потянул вниз, повиснув на поле. Пальто какое-то время сопротивлялось, но потом соскочило с гвоздя и рухнуло вниз, накрыв меня с головой. Что там у тебя, поинтересовалась бабушка.
- Скоро обедать будем, - сказал я, выбираясь из-под пальто.
- Правильно, - сказала бабушка.
Нести пальто я не мог - такое оно было тяжелое. Мне пришлось его волочить. Я стащил его по ступенькам вниз, мои приятели ждали меня.
- Хорошее, - сказал Санек, легко перекинув материнское пальто через плечо. - На пугач тянет. И, может, еще по леденцу.
Старьевщик крякнул, когда Санек выложил пальто моей матери на телегу.
- Это откуда ж, уворовали?
- Не, - сказал Санек, - здесь одна померла.
- Понятно, - сказал старьевщик, взвешивая пальто на руке. И полез в свою торбу. Это был честный человек, и через минуту Санек держал в руке серебристый пугач. Старьевщик же достал отдельную коробочку и отсыпал с десяток зарядов.
- Тронули, - сказал он своей лошади. И лошадка послушно пошла, чуть увязая копытами в мягкой траве, которой обросли за лето сараи.
Бабушка прибежала, как раз когда Санек дал мне стрельнуть - пугач он, естественно, присвоил. Она кричала: "Уехал, уехал!" - потому что старьевщика уже и след простыл, отвесила подзатыльник Саньку с пожеланием никогда ей на глаза не попадаться, выдернула пугач у меня из рук: "Выброси эту гадость!" - зашвырнула эту последнюю драгоценность в кусты и поволокла меня к дому, приговаривая: "Боже, что я Светочке скажу┘"
Впрочем, вечером говорила как раз Светочка. Говорила:
- Ведь под твоим носом┘ под самым носом┘ как ты могла не слышать с кухни-то?..
- Другое сошьем, - говорила бабушка подавленно.
- На что, на что┘ ведь только прошлым летом Юрочка мне купил... что ему-то скажем┘ мне и так ходить не в чем┘
И она бурно заплакала. Я сидел на кровати за ширмой. Нет, меня не выпороли, хотя надо бы было, меня никогда не били, только увещевали. Но я тоже шмыгал носом и давился слезами. Наверное, я больше никогда так сильно не любил свою мать, как на этот раз.