Бабушка Марта водила меня в цех # 40, где работала сторожем. Все рабочие меня знали как внучку бабушки Марты. У нее была каморка - наверху, под самым потолком, - туда взбирались по крутой железной лестнице. В каморке - пыль на высоких оконных стеклах, на подоконнике, где стоял жирный, покрашенный белой нитровой краской снегирь - пресс-папье. От стен и вещей пахло мазутом. На большом столе спал шофер Витя, когда напивался водки. Свинство для человека спать на столе, но и пьяный - он человек, и ему спать хочется.
Бабушка разжигала допотопный примус и ставила чайник. Я спускалась вниз, к цеховым машинам, и, пьянея от мазутного духа, вертела баранки и рычаги сонных безмолвных машин. Помню, эти машины были мне дороже всех людей на свете, кроме бабушки Марты. Существовали они мертвой бездвижной жизнью, только когда включал их мозолистым пальцем слесарь Толя в серой рабочей куртке, они нехотя начинали жить. Слесарь Толя внушал мне уважение и страх как человек, умеющий подчинить себе эти грохочущие тела. Меня машины не слушались. Только однажды, когда никто не видел, одна из них проснулась от того, что я ее потревожила. Бабушка Марта меня выпорола. Было обидно и больно. В цех меня в тот день не выпустили, и я сидела на лавке в каморке и плакала. Потом перестала, заглядевшись на паука в углу. Снегирь с подоконника смотрел на меня пустыми белесыми глазами.
Пришел шофер Витя, сунул мне втайне от бабушки кусок ржаного хлебушка, намазанного засахаренным медом и, потрепав по голове, сказал: "Ничего, ничего, пузырь, заживет". Бабушка, раскаявшись, поднесла мне стакан горячего чаю и все корила себя: "Дура старая, ребеночка своего побила┘ Покажи попку - красненькая? Больно, деточка? Ну прости дуру старую".
От этой ласки стало хорошо, и я, бесчувственно обнаглев, попросила бабушку рассказать сказку про Машеньку и иголочку. Я слушала, глядя в потолок, и ждала, пока бабушка закончит сказку давно известными мне словами: "А Бабу Ягу ежи затолкали в болото".
Это была самая лучшая сказка в мире, и рассказывала мне ее моя старенькая бабушка, тихо отмеривая хорошие слова, как будто по зернышку подкармливая жадного до еды петуха, то есть меня. Но петух никогда не бывал сытым. Раз меня не пускали к машинам, я еще хотела послушать сказку. И бабушка Марта, вздохнув, начала мне рассказывать, как ее дед до ветру ходил. Про темную украинскую ночь в Тернах, про то, как вышел дед на двор и, покачав головой, усмехнулся: "Экая ночь-то черная, и как бедные ворушки в такую темень управляются"? А воры подкарауливали его у плетня и, услыхав такое, ответили: "Ну, раз ты, дед, нас пожалел, мы твоих коней воровать не станем. Ступай с миром".
С такой бабушкой мне не нужны были никакие книги. Потому я и не читала никогда в жизни никаких детских книг. А сейчас жалею, что остальные, недетские, все-таки начала читать. Одна от них зараза.
И куда это все делось, и как его вернуть: спит на столе пьяный, совсем молоденький еще шофер Витя, поджав нескладные долгие ноги; бедная моя бабулечка, еще не раненная скорой смертью дочки своей, моей мамки Тамары, кипятит на примусе пахнущий мазутом ржавый чайник и морщинистыми, темными от въевшейся цеховой пыли пальчиками вяжет для меня зеленое платье; бродит по двору, среди заводского металлолома и рваных камазовых шин слесарь Толя, дымя папироской; в прохладном цехе на цементном полу отдыхают железные машины, и слышно в открытые фрамуги, как по соседней улице проходит духовой оркестр с "Варшавянкой", и скрипят на повороте рельсы под трамваем # 8, везущим разомлевших от волжской жары людей к рынку, где старушки и переспелые женщины в белых косынках продают красную, как кровь, вишню, розовые в наших краях, несладкие арбузы, полосатые яблоки и хлеб из самой лучшей пшеницы, что родит наша советская земля - сырая, черная, горькая, налившаяся соками январских снегов земля, которую можно есть.