Державин полнозвучно избыточен. Владимир Боровиковский. Портрет Гавриила Романовича Державина. 1795. ГТГ. |
Громокипяще и медносверкающе извергся Гавриил Романович в данность, созидая стихи твердые, как камни, и сверкающие гранями, что алмазы.
Громогласно заявил:
Се слово мне гремит предвечно:
Жив Бог! – Жива душа твоя!
Ибо исследование жизни души – истинно поэтическое дело или самая важная составляющая из всей суммы поэтической необходимости. Ибо стихи необходимы в мире, чтобы не окоснеть в броне сует и выгод, черствости и безвкусицы.
К Богу, даровавшему возможность писать помимо возможности жить, в чем, очевидно, Державин не сомневался, поэт мог обратиться напрямую, замирая восхищенно в недрах сквозящей жизненной тишины и всего величественного, что простирается повсюду.
Измерить океан глубокий,
Сочесть пески, лучи планет
Хотя и мог бы ум высокий, –
Тебе числа и меры нет!
И Ньютон так верил, и Коперник, хотя их поэзия другого рода: проникновение в тайны, но не описание следствий их. Ибо мир зримый есть следствие глобальных тайн, сокрытых от умопостижения причин, корней, залегающих так глубоко, что никакой рассудок не в силах постичь.
Державин полнозвучно избыточен, и хоть обмолвился где-то Пушкин, что стихи его напоминают тяжеловесные переводы блистательного оригинала, думается, именно державинский звук можно проследить в дальнейших лабиринтах русской поэзии: Тютчев, Некрасов, Маяковский от него брали свои ноты, обогащая их собою.
Шикарно блещущий драгоценностями «Водопад» продолжает свое извержение в поэзию ХХ века: Цветаева именовала Мандельштама «молодой Державин» и сама брала от певца Фелицы многое.
Державин фривольный, игривый, жизнелюбивый – разный, как радуга, щедрый, как ливень, сложный, как сама жизнь…
И «Грифельная ода» верна лишь отчасти: ведь жив блистательный Гавриила Романович, жив, несмотря на «жерло времени»…
* * *
Грифельная ода очень грустна…
Нет, величественность оной исключает низовое понятие грусти, давая, несмотря на трагизм содержания, целую радугу ощущений.
Во-первых, долгой лестницей нужно идти, чтобы ощутить реку времен в такой полноте. Нужно узнать множество отблесков древней истории: когда не увидеть внутренним зрением – почувствовать их в своем мироустройстве, в комбинациях линий мозга, в отблесках душевных бурь, сменяемых играющей лазурью радости…
Нужно падать в прораны разочарований и выбираться из них пустыми штольнями новых надежд; неплохо бы попробовать, как могут нести крылья, предложенные Сведенборгом, и узнать, какие сочетания мысли открыли теорию абиогенеза.
Дело Менделя было не менее поэтично любой самой высокой поэзии, и уж точно грандиозными гекзаметрами звучало открытие католического священника Леметра, поведавшего человечеству о правде Большого взрыва.
Грифельная ода течет и звенит одновременно: так электрон проявляет себя и как волна, и как частица. Крошится мел, обнажая мель человеческой жизни: но только одной, да и одной она не страшна, ибо все жизни уходят в океан всеобщности. Так что пусть работает «времени жерло», пусть жрет в свою охоту: все значительное, пропущенное через него, запечатлеется на скрижалях небесных.
Страшное, прекрасное, грифельное, меловое, черно-белое, четко-граненое стихотворение Державина продолжает сиять множеством смыслов, опровергая само себя.
* * *
Фривольный Державин, легкий, курчаво-играющий, но и остающийся собой – медно-мощным, даже шутя:
Если б милые девицы
Так могли летать, как птицы,
И садились на сучках,
Я желал бы быть сучочком,
Чтобы тысячам девочкам
На моих сидеть ветвях.
Пусть сидели бы и пели,
Вили гнезды и свистели,
Выводили и птенцов;
Никогда б я не сгибался,
Вечно ими любовался,
Был счастливей всех сучков.
Странно – но здесь державинская ветка перекидывается в ХХ век: словно грани и гаммы обэриутов уже проявлены в этом прелестном стихотворении Державина, пропетым на века, как пророкочет «Водопад» – необыкновенной алмазной красотою:
Алмазна сыплется гора
С высот четыремя скалами,
Жемчугу бездна и сребра
Кипит внизу, бьет вверх
буграми;
От брызгов синий холм стоит,
Далече рев в лесу гремит.
Торжество речи подразумевает пластичность оной: брызги можно ощутить: они, лаская, ложатся на руки и лицо грядущих поколений…
Устаревает ли звук?
Если б милые девицы… Пьер Огюст Ренуар. Девушки за фортепиано. 1892. музей Метрополитен, Нью-Йорк |
Водопад исследуется со всех сторон, пристрастно рассматривается с разных ракурсов:
Сковать ли воду льды
дерзают? –
Как пыль стеклянна
ниспадают.
Волк рыщет вкруг тебя и,
страх
В ничто вменяя, становится;
Огонь горит в его глазах,
И шерсть на нем щетиной
зрится;
Рожденный на кровавый бой,
Он воет, согласясь с тобой.
Великолепна звукопись: волнисто-перекипающие, словно соответствуя неровностям и шероховатостям воды, идут накатами «в»; «ш», «щ», «ж», играя многоножием, внедряются в сознание, превышая возможности всякого нлп…
Где «Водопад», там и «Водомет», и соответствующее стихотворение Державина, оттесняя привычное нам название «фонтан», раскрывается в совершенно другом ключе, отличаясь от водопада вариантом спокойного восприятия феномена:
Луч шумящий, водометный,
Свыше сыплюща роса!
Где в тени в день знойный,
летний,
Совершенная краса,
Раскидав по дерну члены
И сквозясь меж струй, ветвей,
Сном объята, в виде пены,
Взгляд влекла души моей…
О, здесь звучание речи… скорее относится ко второй половине XIX века, когда Державина не было уже; здесь перекидываются воздушные мосты к Тютчеву…
Смерть – лакмусовая бумажка поэзии – мощно, всем страхом феномена глянет в читательскую душу:
Где стол был яств, там гроб
стоит…
Бывают строки, заряженные такой эсхатологической силой, что не надо, кажется, самого стихотворения: жесткий морок оной строки пробирает до костей, жжет самую сердцевину сердца: средоточие человеческой алхимии…
Разумеется, стихотворение необходимо: пышное, как византийская ткань, сияющее, что карбункул. Скорбное, как тризна. Стихотворение, использующее контрасты бытия: и шум пиров раздается в ретроспекции, и нечто анакреонтическое мелькает, и проза бытия явлена в крупных, как соль, смыслах, подробностях. Тяжело слоится стихотворение, струится оно водою вечности – той, что «смывает все дела людей», но не смоет все, однако, как не смыла державинского наследия:
Утехи, радость и любовь
Где купно с здравием блистали,
У всех там цепенеет кровь
И дух мятется от печали.
Где стол был яств, там гроб
стоит;
Где пиршеств раздавались
лики,
Надгробные там воют клики,
И бледна смерть на всех
глядит.
Глядит на всех – и на царей,
Кому в державу тесны миры;
Глядит на пышных богачей,
Что в злате и сребре кумиры…
Словно закружится пляска смерти: средневековый хоровод, где скелет идет рядом со всеми: царями, князьями, пахарями, рыбарями…
Но Державин пел жизнь, даже сквозь линзы смерти видится она – бесконечная, многоликая, неистовая и спокойная, барская и низовая…
Краткий высверк вроде бы иронического стихотворения может оказаться философской вариацией на тему бытия, его сущности:
Поймали птичку голосисту
И ну сжимать ее рукой.
Пищит бедняжка вместо
свисту;
А ей твердят: «Пой, птичка,
пой!»
Жесткий четырехгранник четверостишия ранит сознание: да ведь это... об отсутствии свободы!
Ибо – кто поймал?
Обстоятельства.
Что остается?
Приноравливаться к ним; ведь свобода – одна из глобальных иллюзий: не вправе выбрать, рождаться или нет, не можем установить себе и смертной даты, и если многое из явлений жизни рассмотреть, то получимся мы… вечными заложниками ситуаций да подчиненными чьих-то неведомых воль.
Державин мог быть лапидарен, мог – пространен, всегда оставаясь собой, и неповторимость его, возносимая выше и выше мощью дара, определила значительность наследия.
комментарии(0)