Фото Gettyimages
В ближайшее воскресенье исполняется 80 лет со дня рождения поэта, эссеиста, переводчика и драматурга, лауреата Нобелевской премии по литературе 1987 года Иосифа Бродского (1940–1996).
В сегодняшнем номере «НГ-EL» этому посвящен целый ряд разнообразных материалов. Андрей Краснящих из Харькова, к примеру, отмечает, что, говоря о Бродском, «нельзя не учесть «На независимость Украины» (1992), сделать вид, что такого у него не существует». Елена Клепикова из Нью-Йорка вспоминает среди прочего Ленинград 70-х, попытки печататься в советских изданиях, вспоминает Сергея Довлатова. А вот, скажем, Татьяна Пискарева из Москвы пишет про «безумный локомотив» жизни Бродского, который «двигался сквозь параллельные друг другу миры: сырого Ленинграда, крестьянского быта деревни Норинской, ярких американских улиц, северных фьордов и стокгольмских шхер, венецианских набережных».
Бродского многие не любят. Точнее, говорят, что не любят. Потому что Бродский на очень уж многих поэтов повлиял и влияет. Вот они и говорят, что «переболели» им, что преодолели это влияние. Может быть, дай им бог, если так.
Бродского если и не любят, то все равно от него отталкиваются – в рассуждениях ли, в построении ли судьбы своей.
Бродский неотделим от биографии, но его получилось отделить от России.
Бродского «воспитала» Анна Ахматова, но Марину Цветаеву он ценил, говорят, куда больше. То ли споря с Ахматовой, то просто потому что Анна Андреевна была ему фактически ближе, а значит, не столько гений, сколько человек. Не столько бронза и памятник, сколько живая плоть и человеческое общение.
Бродский – классик. Всякий найдет в нем что-то для себя. Кто-то вот это:
Холуй трясется.
Раб хохочет.
Палач свою секиру точит.
Тиран кромсает каплуна.
Сверкает зимняя луна.
Се вид Отчества, гравюра.
На лежаке – Солдат и Дура.
Старуха чешет мертвый
бок.
Се вид Отечества, лубок.
Собака лает, ветер носит.
Борис у Глеба в морду просит.
Кружатся пары на балу.
В прихожей – куча на полу.
Луна сверкает, зренье муча.
Под ней, как мозг отдельный,
– туча...
Пускай Художник, паразит,
другой пейзаж изобразит.
А кто-то это:
Захолустная бухта;
каких-нибудь
двадцать мачт.
Сушатся сети –
родственницы простыней.
Закат; старики в кафе
смотрят футбольный матч.
Синий залив пытается
стать синей.
Чайка когтит горизонт,
пока он не затвердел.
После восьми набережная
пуста.
Синева вторгается в тот
предел,
за которым вспыхивает
звезда.
И оба будут правы. Бродский – классик еще и потому, что его используют именно как классика: как Библию, как Владимира Высоцкого, как когда-то Владимира Ленина. Ищут цитаты, подтверждающие самые разные точки зрения. И разумеется, находят. Патриоты злобно смеются: даже «ваш» Бродский то-то и то. Либералы отмахиваются: какой, мол, «наш», скорее уж «ваш», к тому же не то-то и то-то, а это и вот то…
На Бродского все время равняются.
Бродского упрекают: этого не понял, того не разглядел.
Бродского используют как знамя, как таран, как щит: даже, мол, Бродский этого разглядел, а того похвалил.
Популярнейший, «попсовейший» попрек Бродскому хорошо известен. Обещал ведь: «Ни страны, ни погоста/ Не хочу выбирать./ На Васильевский остров/ Я приду умирать». А сам, дескать, в Петербург не приехал. И в итоге похоронен на острове – не вышеуказанном, а на Сан-Микеле близ Венеции. Чаще всего это произносится с интонацией героя шукшинского рассказа «Срезал». Мы-де в курсе дела: за новостями следим и «главное стихотворение Бродского» знаем.
Так что известный тест, основанный на мгновенности ответов: «Поэт? – Пушкин! – Фрукт? – Яблоко!», можно продолжить: «Стихотворение Бродского? – «На Васильевский остров я приду умирать!»
Один из авторов этой статьи не раз опрашивал студентов, коим преподавал журналистику, и убеждался: стихи «про Васильевский остров» действительно самые известные. Горестное недоразумение, но и общая проблема: начиная с какого возраста гения собирать его творения и включать их в собрания?
А ведь Бродский то стихотворение «вымарал» дважды. И с точки зрения роста поэтического мастерства: знаменитый совет Евгения Рейна (при вымарывании глаголов, потом прилагательных – поэтический текст все равно должен уцелеть). Существительное как часть речи – основа поэтического текста. Следствие «теоремы Рейна»: глагольные рифмы – самые худшие. Бродский вспоминал ту «теорему», главный ключ поэтического мастерства, в десятках интервью. А «20 сонетов к Марии Стюарт» заканчивал, говоря о своей любви «к окончанием падежным» (то есть к существительным).
Тезис о праве гения на детство и взросление можно применить и к Александру Пушкину, чей день рождения совсем рядом – 6 июня. Так вот Пушкин… Хорошо ли это, правильно ли: лицейские эпиграммы и стихи под одной корочкой с «Евгением Онегиным»?
Только Иосифу Александровичу хуже: злая ирония вынесла его «Васильевский остров» на самую стремнину общественного сознания.
И уж совсем недалеко от «скорби» до «оскорбления», когда заслоняют всю работу души, «скорбь и разум»: ведь Бродский не только вымарал рифмы, но и тщательно перечеркнул весь смысл той наивной «локализации» своей смерти в своем «настоящем»:
Мне нечего сказать ни греку,
ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю
лягу.
Пожатие плеч, лучший ответ, опровержение…
Тут право гения на взросление, развитие, исключающее сведение этих текстов, кроме как в исторической справке…
Может, те стихи – это попытка юного Иосифа выразить восторг пред красивейшим местом? Да, возможно. Стрелка Васильевского острова дает один из самых красивых углов зрения.
Соседство двух дней рождения (и «статьи по поводу» обычно соседствуют в номерах периодических изданий) напомнило формулировку для все тех же упомянутых студентов:
Пушкин – наше все.
Бродский – наше все остальное.
Бродский же не просто сверхактуален.
Он пишет о самом главном, самом тревожном, самом кровоточащем:
Как там в Ливии, мой
Постум, – или где там?
Неужели до сих пор еще
воюем?
Так давайте еще раз обратимся к тем стихам, которые, если можно так выразиться, опровергают строки про Васильевский остров. От этого стихотворения, как от стрелки Васильевского, оторваться трудно. Густая фактура текста, взгляд и настроение, кстати, вдруг явственно напомнило Николая Гоголя, где Русь тоже – «из чудного далека», любимой обоими Италии:
Там хмурые леса стоят
в своей рванине.
Уйдя из точки «А», там поезд
на равнине
стремится в точку «Б».
Которой нет в помине…
Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города...
Там, лежучи плашмя
на рядовой холстине,
отбрасываешь тень,
как пальма в Палестине.
Особенно – во сне. И, на манер
пустыни…
Не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива, не опрокинется назад голова, посмотреть на громоздящиеся в вышине каменные глыбы…
Пиджак, вися в шкафу,
там поедаем молью.
Оцепеневший дуб кивает
лукоморью.
Там лужа во дворе,
как площадь двух Америк.
Там одиночка-мать вывозит
дочку в скверик…
И опять по обеим сторонам пошли писать версты, колодцы, обозы, серые деревни с самоварами, бабами и бойким бородатым хозяином, пешеход в потертых лаптях, плетущийся за 800 верст…
Там, наливая чай, ломают зуб
о пряник.
Там мучает охранник во сне
штыка трехгранник.
Там при словах «я за» течет
со щек известка.
Там в церкви образа коптит
свеча из воска.
Порой дает раза соседним
странам войско.
Городишки с деревянными лавчонками, мучными бочками, рябые шлагбаумы, чинимые мосты, солдат верхом на лошади, везущий ящик со свинцовым горохом и подписью «такой-то артиллерийской батареи».
Начала и концы там жизнь
от взора прячет.
Покойник там незрим,
как тот, кто только зачат.
Других примет там нет –
загадок, тайн, диковин.
Пейзаж лишен примет
и горизонт неровен.
Там в моде серый цвет – цвет
времени и бревен…
Не блеснут сквозь наброшенные одна на другую арки, ничто не обольстит, не очарует взора…
Не подгоняй сих строк:
забуксовав в отбросах,
эпоха на колесах нас
не догонит, босых...
Эх, тройка, птица-тройка! Нехитрый, кажись, дорожный снаряд, не железным схвачен винтом. Не в немецких ботфортах ямщик: борода да рукавицы, и сидит черт знает на чем…
Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься?
Гоголь лучше многих понимал Пушкина, железное определение «Пушкин – это русский человек лет через 200» звучало в дни празднования пушкинского 200-летия чаще всего прочего.
Но это усаживание Александра Сергеевича пилотом в «машину времени», похоже, вовсе не сулило полета за безоблачным счастьем.
Гоголь восклицал: «Страшно, соотечественники, страшно!»
И Пушкин после прочтения «Мертвых душ» не удержался: «Боже, как грустна наша Россия!»
Нет, не за счастьем, а за судьбою был назначен 200-летний полет Пушкина. Отчего и так схожи пейзажи за бортом птицы-тройки.
Строго хронологически, сухо арифметически Бродский «недолетел». Доживи до лет толстовских, читал бы он в эти дни кроме поздравлений и «многозначительные», намекающие цитаты из Гоголя, но одним из самых значительных поэтов загаданной Гоголем эпохи он, конечно, остается.
«Все остальное» – это, поверьте, совсем немало.
комментарии(0)