Поэт Георгий Иванов – грустный враль и принц без дворца. Фото из книги Вадима Крейда «Георгий Иванов» |
Как раз тогда, в конце восьмидесятых – начале девяностых, на обалдевших от счастья книгочеев обрушился бурный поток ранее неиздаваемой литературы – самиздат, тамиздат, Серебряный век, лагерная проза, мемуары и т.д. Приобщиться к этому богатству помогал время от времени возникавший на периферии литсалона «книжный жучок» Володя. Так его называли сестры‑хозяйки за субтильность и род занятий. Каждые выходные (Володя работал то ли в библиотеке, то ли в доме культуры) он приезжал в областной центр на тусовку, выражаясь пушкинским языком, книгопродавцев, где закупался разными изданиями, чтобы увезти в свой райцентр и перепродать дороже. В советские времена таких называли спекулянтами, но Володя считал себя просветителем. Он тоже писал стихи, и ему самому было больно и обидно, что основную массу его книгооборота составлял масслит – детективы, любовные романы и прочее, но спрос есть спрос. Этой чепухой Володя набивал большую спортивную сумку. Зато в чемоданчике-«дипломате» бережно хранилась книжная «элита», рассчитанная на ценителей. Ею Володя делился и с нами – практически по себестоимости. Однажды среди богатства оказался увесистый синий том Георгия Иванова (1894–1958) «Стихотворения. Третий Рим. Петербургские зимы. Китайские тени». До этого большинство из нас знали о таком поэте только понаслышке (даже ударение в фамилии ставили на «о»), а тут и стихи, и проза, и воспоминания – все и сразу, под одной обложкой! Кажется, это было первое посмертное издание Иванова на родине.
Поручи мне кто‑нибудь тогда, в конце восьмидесятых, написать о Георгии Владимировиче статью, она состояла бы из сплошных восклицательных знаков. В синем томе нравилось все – особенно стихи и мемуары. О, эта поэзия, такая музыкальная и такая отстраненная, такая единственно‑возможная – нужные слова в нужном порядке; сердца горестные заметы, переплавленные в холодные наблюдения ума. Поэтическая игра с бездной, ставка в которой – собственная душа. Стихи как не просто часть всемирной человечьей истории и культуры, а часть природы, мироздания наравне с ветром, цветком, звездой:
Мелодия становится цветком,
Он распускается и осыпается,
Он делается ветром и песком,
Летящим на огонь весенним
мотыльком,
Ветвями ивы в воду
опускается...
Проходит тысяча мгновенных
лет,
И перевоплощается мелодия
В тяжелый взгляд, в сиянье
эполет,
В рейтузы, в ментик, в «Ваше
благородие»,
В корнета гвардии – о, почему
бы нет?..
Туман... Тамань... Пустыня
внемлет Богу.
– Как далеко до завтрашнего
дня!..
И Лермонтов выходит
на дорогу,
Серебряными шпорами звеня.
Или:
Свободен путь
под Фермопилами
На все четыре стороны.
И Греция цветет могилами,
Как будто не было войны.
Стоят рождественские
елочки,
Скрывая снежную тюрьму.
И голубые комсомолочки,
Визжа, купаются в Крыму.
Они ныряют над могилами,
С одной – стихи, с другой –
жених...
.. И Леонид под Фермопилами,
Конечно, умер и за них.
Правда, не все разделяли мои тогдашние восторги. Прозаик, драматург, «серапионов брат» Лев Лунц язвил в адрес Иванова – своего современника: «Он пишет больше десяти лет, и за десять лет он не двинулся ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево. И безнадежнее всего то, что у Иванова не было и нет плохих стихов. Все гладко, все на месте – никаких ошибок. В общем, стихи Г. Иванова образцовы. И весь ужас в том, что они образцовы». Уничижительную характеристику ивановской поэзии дал Александр Блок: «Слушая такие стихи, как собранные в книге Георгия Иванова «Горница», можно вдруг заплакать, не о стихах, не об авторе их, а о нашем бессилии; о том, что есть такие странные стихи ни о чем, не обделенные ни талантом, ни вкусом, и вместе с тем – как будто нет этих стихов, они обделены всем, и ничего с этим сделать нельзя... Это книга человека, зарезанного цивилизацией, зарезанного без крови...»
Еще больше негатива выплеснулось на Георгия Владимировича за его воспоминания «Петербургские зимы» и «Китайские тени»: к нему накрепко приклеилось прозвище «грустный враль». «…как цинически врет Георгий Иванов в своих «воспоминаниях», все искажая!» – разражалась негодованием в одном из писем Марина Цветаева. Хотя ее имя в отличие от Ахматовой, Мандельштама, Блока, Гумилева, Чуковского и других там не упомянуто. И не так уж «все искажено» в ивановских мемуарах. Например, образ хитрована Николая Клюева, играющего в «мужичка‑простачка», не противоречит воспоминаниям других: «Приехав в Петербург, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка‑травести.
– Ну, Николай Алексеевич, как устроились вы в Петербурге?
– Слава тебе, Господи, не оставляет Заступница нас, грешных. Сыскал клетушку – много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской за углом живу.
Клетушка была номером «Отель де Франс» с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.
– Маракую малость по‑басурманскому, – заметил он мой удивленный взгляд. – Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей. Да что ж это я, – взволновался он, – дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то, – он подмигнул, – если не торопишься, может, пополудничаем вместе? Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут.
Я не торопился.
– Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно, – сейчас обряжусь...
– Зачем же вам переодеваться?
– Что ты, что ты – разве можно? Ребята засмеют. Обожди минутку – я духом.
Из‑за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке:
– Ну вот, – так‑то лучше!
– Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят.
– В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общем, мы в клетушку‑комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно…»
Да и существуют ли воспоминания без путаницы, преувеличений, недомолвок и т.д. – случайных или намеренных? Кто из мемуаристов, особенно поэтов, может похвастаться стопроцентно документальной точностью? И стоит ли подходить к ним именно как к документу эпохи, или прав был Борис Мирский, одним из первых отозвавшийся на появление «Петербургских зим»: «Зарисовки Георгия Иванова не портреты и не маски. Это люди снов, фигуры полугрез, полувоспоминаний, это проекция особого, автору свойственного призрачного импрессионизма»? А вот мнение поэтессы Ирины Одоевцевой о книге Иванова: «Я считаю, что она восхитительно передает общую атмосферу того времени, не очень считаясь с реальностью. Это произведение творческое, литературное, и на точность оно не претендует, по‑моему, его вообще неверно относят к мемуарам». Хотя Одоевцева как супруга Георгия Владимировича тоже наверняка пристрастна и необъективна…
Кстати, рассказывал не только о других, но и о себе – например, как пришел в «большую литературу». Хотя об этом лучше прочесть у него самого – уж очень хорош язык «Петербургских зим», а здесь только кратко напомню его биографию. Родился 29 октября (по новому стилю 10 ноября) 1894 года в имении Пуки Ковенской губернии в семье дворянина, подполковника в отставке Владимира Иванова и баронессы Веры Бир‑Брау‑Браурер фон Бренштейн. Разорившись, родители перебрались в Петербург. Сначала Георгий учился в Ярославском кадетском корпусе, потом перевелся в поближе к семье. В 1909 году познакомился с поэтами Георгием Чулковым и Сергеем Городецким. В 1910‑м в петербургском еженедельнике «Все новости литературы, искусства, театра, техники и промышленности» появились два стихотворения Иванова «Осенний брат» и «Икар» – первая серьезная публикация. В 1911‑м оставил учебу, в конце того же года выпустил первый поэтический сборник «Отплытие на о. Цитеру». В 1912‑м принят в «Цех поэтов». С 1914 года – постоянный сотрудник журнала «Аполлон» вместо Николая Гумилева, добровольцем ушедшего на Первую мировую. После гибели Гумилева в 1921‑м вместе с другом Георгием Адамовичем возглавил третий «Цех поэтов». В следующем году эмигрировал – сначала в Берлин (позже к нему присоединилась Одоевцева), потом в Париж. Во Франции работал в журнале «Числа», сотрудничал с другими журналами как поэт, критик, прозаик. В 1938 году создал «поэму в прозе» «Распад атома». Во время Второй мировой оказался в оккупации в Биаррице на вилле, унаследованной Одоевцевой от отца. После войны, когда вилла была разбомблена, а парижская квартира разграблена, Иванов и Одоевцева впали в нужду, и последние годы Георгий Владимирович провел с женой в пансионате для русских эмигрантов. Умер в августе 1958 года. В 1963‑м его останки перезахоронены на кладбище Сент‑Женевьев-де-Буа.
Жизненные итоги Иванов подводил – и не раз – в своих стихах:
Паспорт мой сгорел когда‑то
В буреломе русских бед.
Он теперь дымок заката,
Шорох леса, лунный свет.
Он давно в помойной яме
Мирового горя сгнил
И теперь скользит с ручьями
В полноводный, вечный Нил.
Для непомнящих Иванов,
Не имеющих родства,
Все равно, какой Иванов,
Безразлично – трын‑трава.
… ………………
Красный флаг или
трехцветный?
Божья воля или рок?
Не ответит безответный
Предрассветный ветерок.
Или:
Как обидно – чудным даром,
Божьим даром обладать,
Зная, что растратишь даром
Золотую благодать.
И не только зря растратишь,
Жемчуг свиньям раздаря,
Но еще к нему доплатишь
Жизнь, погубленную зря.
Или даже:
Вы убежали из зверинца?
Вы – царь зверей. А я – овца
В печальном положеньи принца
Без королевского дворца.
Без гонорара. Без короны.
Со всякой сволочью на «ты».
Смеются надо мной вороны,
Царапают меня коты.
Пускай царапают, смеются,
Я к этому привык давно.
Мне счастье поднеси
на блюдце –
Я выброшу его в окно.
Стихи и звезды остаются,
А остальное – все равно!..
И стихи становятся звездами. И наоборот.
комментарии(0)