В ранней юности, в городе Ярославле, разбирая чужую библиотеку, я наткнулась на какие-то непонятные записи в пыльной хозяйской тетради. Это были несколько стихотворений, набросанные наспех красными чернилами, без имени автора. Я еще не знала, что это – Тарковский. Я прочла:
Мне в черный день приснится
Высокая звезда,
Глубокая криница,
Студеная вода.
И крестики сирени
В росе у самых глаз.
Но больше нет ступени –
И тени спрячут нас...
Что это за пифическое бормотание? Что за странная речь, такая простая и прозрачная, как детский лепет воды? Эти как будто неумелые строки – неумелые, как всякий взятый из глубины, мучительный и легкий язык души? Впечатление было такое, будто слова вывернулись наизнанку, пройдя весь путь, о котором говорят дзэнские учителя: поначалу ты видишь всего лишь горы и облака, затем – в минуту просветления – это уже вовсе не горы и облака, а что-то грандиозное и ошеломительное. А потом снова – именно горы. И именно облака. В полноте и зримой своей весомости.
Вот так же и со словами у Арсения Тарковского. Это один из немногих поэтов, который имеет право произнести: «Я учился траве, раскрывая тетрадь, и трава начинала, как флейта, звучать...» В этом нет никакой литературной позы. Это совершенная правда. Да, это всего важнее: поэт, полжизни проведший в неизвестности, до смерти (в прямом и переносном смысле) занимавшийся поденными переводами («Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»), не вкусивший толком ни славы, ни почестей, может по праву считаться одним из прекраснейших певцов XX века. И все потому, что он начисто лишен какого бы то ни было литературного жеманства.
Он никому не подражает. Он так безусловно искренен, что, кажется, ничего бы не слушать, кроме этого бормотания:
...В зимней истоме у матери в доме
Спи, как ржаное зерно в черноземе,
И не заботься о смертном конце. –
Без сновидений, как Лазарь во гробе,
Спи до весны в материнской утробе,
Выйдешь из гроба в зеленом венце...
О чем это? Вся штука в том, что – помимо стиха – это непроизносимо и невыразимо. Это не запись мыслей, не игра с ошметками поэтически-пригодных чувств, не желание «сказать красиво», как у Тургенева. Это – темная поэтическая речь, фиксирующая течение подземной душевной реки. Течет ли она в Тартаре или в Элизиуме – не важно. И там, и там. Важнее другое – эта река взаправду есть. Тарковский ее не придумывает, не измышляет и не занимается подражанием кому-то, кто и впрямь такие вот непредставимые вещи слышит.
Он стал одним из моих любимейших поэтов.
Возможно, даже лучше, что я не узнала его раньше, хотя это и странно: в родительском доме воздух, густой и плотный, был весь сделан из стихов. С Бродским, Гумилевым или Элиотом я познакомилась раньше, чем научилась хоть как-то их понимать.
Но не с Тарковским. Как оказалось, к счастью: его стихи стали для меня откровением, шоком и самой настоящей живой водой.
И ведь дело совсем не в том, что Тарковский – певец разного рода просветлений и прозрений. В его поэзии есть, конечно, и это: визионерство, тайна и радость присутствуют у него в стихах, как мало у кого.
Но прежде всего Тарковский – поэт-странник, воспевающий бесконечные утраты, прошедший сквозь голод, и войну, и степи, и одиночество, и жестокий страх. Поэт самопреодоления, терпения и героики той самой, дикой и баснословной советской жизни. («...Охота кончается. Меня затравили. Борзая висит у меня на бедре....Падает на бок, цепляясь рогами за мокрые прутья. Вижу я тусклое око с какой-то налипшей травинкой. Черное, окостеневшее яблоко без отражений. Ноги свяжут и шест проденут, вскинут на плечи...)
Поэтому он и говорит: «Я не живописец, мне детали ни к чему, я лучше соль возьму». И недаром Ахматова называла его автором «чудесных и горьких стихов». Святая правда: эти два незамысловатых на первый взгляд эпитета, возможно, лучше многих определяют поэзию Тарковского.
Солью из глаз – совершенно созвучной соленым звездам Мандельштама – пропитались его стихи, его голос, одному ему присущая манера писать жестко и вдохновенно, чуть не житейски просто и заоблачно-высоко, не докличешься. Вот он просит: «...Война меня потчует солью, а ты этой соли не трогай. Нет горечи горше, и горло мое пересохло от жажды. Дай пить. Напои меня. Дай мне воды хоть глоток, хоть немного»...
Но опять же: нет в этом ни самолюбования, ни общепоэтического надрыва. Это, может быть, то самое «человеческое, слишком человеческое», которое делает людей – хотят они того или нет – похожими в главном:
На черной трубе погорелого дома
Орел отдыхает в безлюдной степи.
Так вот что мне с детства так горько знакомо:
Видение цезарианского Рима –
Горбатый орел, и ни дома, ни дыма...
А ты, мое сердце, и это стерпи.
Строки эти я, может быть, поставила бы эпиграфом к стихам Тарковского, по крайней мере к военным, к дивному любовному циклу, писавшемуся всю жизнь и связанному с Марией Фальц, к последним стихам... Строки эти я выбрала бы эпиграфом ко всей жизни Тарковского, особенно последние слова.
А может быть, в эти дни, когда исполнилось сто лет со дня рождения невероятного поэта Арсения Тарковского, наследника не желающей умирать русской литературной традиции, уместнее вспомнить его напутствие певческой душе. Как он по-пушкински наказывает ей из последних сил:
Пой о том, как ты земную
Боль, и соль, и желчь пила,
Как входила в плоть живую
Смертоносная игла,
Пой, бродяжка, пой, синица,
Для которой корма нет,
Пой, как саваном ложится
Снег на яблоневый цвет,
Как возвысилась пшеница,
Да побил пшеницу град...
Пой, хоть время прекратится,
Пой, на то ты и певица,
Пой, душа, тебя простят.