Нефертити была царицей. Но мы ее любим не за это. Фото Reuters
В первый раз я влюбился, когда мне исполнилось 11 лет. То была мучительная и сладостная любовь. Мой возраст в момент влюбленности был пограничным между временем, когда созерцательная любовь приносит своего рода мучение из-за неясности ее природы, и более поздним (детски-зрелым), когда предмет любви воспринимается, словно сквозь пелену, – через его очевидную привлекательность, природа которой начинает ощущаться вполне телесно. И при всем при этом я влюбился сразу в троих.
Любовь настигла меня летом 1963 года в Нескучном саду, в Парке Горького и дома.
Та, которая из Нескучного, невысокая, невзрослая, пряталась под деревом, над оврагом. Она пыталась скрыться от чужих глаз и вообще всех чужих и неважных для нее людей и событий. Она была в короткой тунике, оставлявшей обнаженными ноги, руки и одну гладкую (как и вся она) маленькую грудь. Босая, с вроде бы небрежно убранными волосами, она полусидела на чем-то полевом, травяном. Одной рукой едва касалась снопа, а другую завела за голову. Изящная, воздушная, созданная из чего-то тяжелого – я считал ее каменной. Ее звали Осень.
К ее прекрасным телесным проявлениям я был уже некоторым образом готов. Я прочитал, а главное – просмотрел только что появившийся археологический бестселлер Курта Вальтера Керама «Боги, гробницы, ученые».
Мое воображение поразили две статуэтки. «Царица со змеями» демонстрировала не одну, а обе груди во всей их полноте, что и обострило восприятие мною одной прекрасной груди Осени. А «Царице Нефертити» я обязан появлением способности оценивать женскую красоту через длину и изящество шеи как уникального и неповторимого элемента женского тела. Эта способность не подводит меня всю мою мужскую жизнь.
Та, которая из парка, постарше Осени, стояла во весь свой немалый рост на открытом пространстве, на самом краю парковой земли. Будто зрителей на той земле ей было мало, и она звала гуляющих с набережной. Она, по моему соображению, тоже была каменной, но шершавой.
В ней было изящество совсем иного рода.
В руках она держала автомат. Сурово предупреждала: «Ну-ка, подойди!» И тут же заманивала: «Ну-ка, подойди!»
В 1952-м, прямо к моему рождению, на «Красном Октябре» начали выпускать подобие знаменитого шоколада дореволюционной фабрики «Эйнем». На советском фантике красовалась картинка – девочка дразнит конфетой собачку.
Собачка когда-нибудь отнимет конфету и съест. Девочка, подозреваю, не заплачет. При этом, во-первых, собачке шоколада категорически нельзя; собачья печень умирает от шоколада. Во-вторых, в пароксизме дразнилова собачка может и цапнуть.
В пароксизме любви очень похоже дразнят, цапают и в конце концов умирают.
Так вот – в парке…
Со сложной выверенной прической, она была одета гораздо строже Осени – блузка (но верхняя пуговица расстегнута), кофта (но не бесформенная, а по фигуре, до талии, сквозь толстую вязку виноградинами проступают соски откровенно очерченной острой груди), расширяющаяся к низу юбка ниже колен (почему не ожидаемые в такой ситуации брюки? И почему согнутая правая нога опирается на пенек, а круглое колено открыто намеренно поддернутым подолом?). Мужские ботинки, подвернутые грубые носки и плотные чулки (напоминаю для некоторых – колготки тогда еще не изобрели). Ее звали Партизанка.
Абсолютно все в этих девушках определяло мою телесную на них реакцию, достаточную, чтобы планировать свидания с ними.
Разумеется, сейчас я описываю Осень, и Партизанку, и все связанное с ними не словами и понятиями тогдашнего мальчика. Мальчик, хотя был начитан и знал эти и множество других сложных слов, не пытался соединять слова и нечто пронзившее его. Солнечный удар? Скорее короткое замыкание.
Вы пробовали ток в розетке? Я тогда впервые попробовал. Больно, но мне понравилось – с кислинкой.
…Третьей была Леля – наша домработница. Мои отношения с ней прошли сложную эволюцию от младенческого обожания до неосознанно внимательного, но тоже пока младенческого изучения роскошного Лелиного тела. В отличие от Осени и Партизанки Леля была не из камня, а очень, очень живая.
В то лето я покрылся отвратительными шишаками – на меня напала ужасная аллергия. Точнее, нападение оказалось возможным в результате ошибки двух моих нянь, жестоко перекормивших меня рыбьим жиром, по сути, сразу после моего рождения. В результате началась жуткая многолетняя аллергия с астмой и шишаками по всему телу. В эту историю были вовлечены две знаменитости – великолепный Леонид Утесов, воспевший рыбий жир в своей песне, и известный на всю Москву профессор Беленький, лысый, как бильярдный шар, лечивший мои шишаки глицерином.
В песне «Одесский порт» рыбий жир (вязкий, желто-коричневый, с ужасным вкусом, бррр!) стал романтическим элементом:
Одесский порт вдали
простерт,
Маяки за Пересыпью
светятся.
Тебе со мной и мне с тобой
Здесь в порту интересно бы
встретиться.
……
Махнешь рукой, уйдешь домой,
Выйдешь замуж
за Васю-диспетчера.
Мне ж бить китов у кромки
льдов,
Рыбьим жиром детей
обеспечивать.
Рыбий жир и свои шишаки я возненавидел, а домработницу Лелю, наоборот, полюбил до обожания.
Полнотелая, с пышными вьющимися темно-каштановыми волосами. Большая грудь или обтянута, или разоблачена посредством декольте, чересчур глубокого для домработницы того времени.
Леля – это не Осень и даже не Партизанка. Это – Леля.
Огромные черные глаза лениво покрывали пространство и как бы невзначай останавливались на очередном изумленном мужчине. Причем он далеко не всегда интересовал Лелю: это была привычка, доведенный до машинальности стиль всеядной охоты.
Я и близко не постигал соблазнительность ее параметров. На меня действовала невероятной силы энергия привлекательности.
Мучимый любовью и шишаками, я старался не показываться на глаза Леле, чтобы не нарваться на ненужную мне от нее жалость.
Что я тогда знал о жалости?
Разрыхление чувственной почвы – вот что тогда все это было.
***
Маета – замечательное слово. Услышал я его от Семена, мужа громкоголосой молочницы из нашего дачного поселка (см. «Моя Удельная», «НГ» от 10.08.23).
При общей нерасположенности к какому бы то ни было регулярному труду Семен живо откликался на просьбы моей бабушки починить то или это.
– Я вам быстренько! – заверял Семен бабушку и принимался за работу.
Сделав все, о чем просили, и получив от бабушки достойную плату, Семен не уходил, а начинал расспрашивать о разном.
Зачин всегда бывал одинаковый:
– Вот вы образованная женщина, у вас муж академик... Вы мне в двух словах расскажите про…
Совершенно шукшинский тип.
Академик – это мой любимый дедушка. Дедушка был совсем не старый, веселый и сильный. Мы ходили с ним через Нескучный сад в Президиум Академии наук. Получается, что дедушка имел непосредственное отношение к тому, что не только случилось со мной тем летом, но и произошло. Одно невероятно, другое необратимо. А до чего ж похожи!
Семен много курил и звучно кашлял. Бабушка говорила Семену, что надо бросать, что кашель у него нехороший.
Семен отвечал, будто долго размышлял о природе собственного кашля и мироздания в целом:
– Маета это!
Ага. Маета и томление духа. С любовью то же самое.
Точно знаю, зачем в середине 1970-х я вспомнил о Семене. Точнее, не о нем самом.
Кажется, время столкнуть лбами почему и зачем. То, что почему, забывается. То, что зачем, тянется за тобой бесконечно.
Давним детским летом, полным тягучими любовями, меня страшно испугали подштанники Семена. Совсем неуместные в эту пору года, они сушились не на веревке, а на щербатом заборе и оставались там подолгу, до дождя, а во время дождя убегали сохнуть в дом.
Подштанники были какие-то стыдные (да и название этого предмета казалось мне стыдным) со своими длиннющими нелепо пляшущими штанинами.
Лет через сколько-то – много – я в очередной раз почти влюбился. Она чувствовала это и играла, играла... Впрочем, не только для меня.
Слаженная компания балагурила, курила, пила, закусывала редко и слабо. Через часа три все пошло вразнос, и все – тоже. Она в миг сняла с себя колготки и, раскрутив их над головой, как лассо, забросила на шикарнейшую люстру советской эпохи – чешскую, с хрустальными подвесками.
Мужская часть публики замерла, что и задумывалось по сценарию. И я замер, но не от того, от чего замерли другие. Я увидел не люстру с повисшими на ней тоненькими колготками, секунду назад обтягивавшими дивные ноги, а щербатый забор с подштанниками. Может, если бы на люстре оказались чулки…
Поэта далеко заводит речь, предупредил Мандельштам, имевший в этом опасный опыт. А я не поэт. Я переводчик. Скорее даже толмач, посредник в разговоре. Понятно, в разговоре с кем – с самим собой.
По гамбургскому счету и любовь – разговор с самой собой.
Объяснить? Если надо объяснять, не надо объяснять. Это слова Эльзы Триоле, сестры Лили Брик. Сестра и сестра давным-давно все друг другу объяснили. Что же делать другим некоторым?
Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Так сказал апостол Павел, у него хорошие источники информации.