Николай Эстис с мамой, Полиной Львовной. 1954 год. Фото из архива автора
Последний портрет матери художника. Николай Эстис. Портрет мамы. 1981 год |
Замечу, что к тому времени у меня уже имелся большой багаж подобной лексики. В войну наша семья эвакуировалась в Башкирию, в русскую деревню Надеждино. Мы, дети, мяли табак для фронта и за работой курили и матерились, как все в деревне. В Хмельнике меня заинтересовали местные варианты знакомых слов и выражений, их многообразие и т.п. Я внимательно слушал, сравнивал с уже известным и записывал услышанное на разноформатных листочках.
Когда материала набралось много, у меня возникла понятная потребность проиллюстрировать собранное богатство. Я не позволял себе «настенных росписей» и «туалетных фресок», но в собственных бумажках мог позволить все.
Погубило меня еще не осознаваемое авторское тщеславие. Стало недостаточно собирать и иллюстрировать, на каждой страничке теперь значилось: «Редактор Симецкий, художник Эстис».
Изя Симецкий жил на одной улице со мной и был моим одноклассником и другом. Ну не то чтобы другом… Он был прирожденным математиком, а у меня с математикой не находилось ничего общего, зато я хорошо писал изложения и сочинения. И мы с Изей прекрасно сотрудничали.
Мама Изи, тетя Броня, привечала меня, в частности, потому, что я помогал по утрам поднимать Изю с постели. После подъема мне надлежало конвоировать друга в холодные сени. Он шел к умывальнику как на заклание. Приближался на расстояние вытянутой руки, большим и указательным пальцами дотрагивался до металлического носика умывальника, чуть-чуть его приподнимал, делая вид, что смачивает руки, затем с криками «уф! уф!» касался глаз и убегал. Это значило, что Изя умылся и что моя власть над ним кончилась, хотя мне надлежало еще сопровождать Изю в школу и из школы.
Собственно, редактор моему журналу не требовался. Что там редактировать? Как я воспринимал на слух, так и записывал, но у меня было стремление к законченности. Если в книгах пишут: редактор такой-то, художник такой-то (замечу, что я уже тогда с любопытством смотрел в книгах выходные данные), надо сделать то же самое. Получилось, что я привлек Изю в качестве редактора и соучастника без его ведома и согласия.
Листочки я перевязывал бечевкой и таскал в карманах подальше от чужих глаз. К тому же письменных столов, портфелей и альбомов не было. У меня только в 10-м классе появилась полевая брезентовая сумка через плечо.
И вот как-то все это потерялось, а потом оказалось у учителей.
Прекрасно помню день, когда учительница дрожащим от возмущения и стыда голосом сказала, что в школе случился кошмар. И ужаснее всего то, что виновники этого кошмара – в нашем классе. Я не сомневался, что имеют в виду нас: «сборник»-то пропал.
И разразился скандал. В результате меня и ни в чем неповинного Изю исключили из школы.
Я пришел домой, забаррикадировался стульями, дровами в нише за печкой и объявил голодовку. И откуда я знал такое слово? Душа не хотела смиряться и требовала противодействия. Я поступил так не потому, что боялся наказания: родители никогда меня не били и очень редко ругали.
Я держал оборону, ни с кем не разговаривал, ничего не ел. Правда, когда родителей не было дома, сестричка Майя меня подкармливала, хотя и очень осуждала.
Сидеть за печкой хорошо, но спать там я был совершенно не в состоянии. Сидел, что-то черкал, писал. И родительское сердце не выдержало, начались переговоры через сестру.
Майя сказала, что надо написать заявление с раскаянием и пойти в школу. Я понимал, что меня девать некуда: другой русской школы нет и в районе больше учиться негде. Я сказал, что заявления писать не буду. Заявление написала сестра и отнесла в школу. Нас с Изей великодушно простили.
* * *
В 1953 году я учился в 9-м классе. Идея журнала, второго в моей жизни после матерного, вызрела не у меня и даже не в нашей школе. Все придумал Толя Афанасенко. Это мой товарищ, близкий, душевный, едва ли ни единственный, кто никуда не уехал из нашего города после школы.
Толя был старше года на три-четыре, сблизило нас в послевоенном сонном и диковатом Хмельнике то, что оба мы рисовали.
Толя – тихий, «удивленный», слабый физически. Он умудрялся жить среди сверстников и не заразиться агрессивностью, даже наоборот.
Ни Толя, ни я не видели ни одного живого художника, ни одной картины в подлиннике, не держали в руках нормальную кисть. Но все, что до нас доходило – репродукции из «Огонька», а там публиковались на вкладках то «Утро в сосновом бору», то «Богатыри», то портреты вождей, – мы аккуратно складывали и пытались копировать.
У Толи на квартире часто бывали постояльцы, курортники, приехавшие на знаменитые родоновые источники. Так что у Афанасенко имелся какой-никакой приток городской, нам казалось, важной для художника информации. Кто-то дарил карандаши, кто-то давал советы, например: чтобы карандаш лучше ложился на плохую бумагу, надо поместить под нее стекло, чтобы бумага не продавливалась.
Забегая вперед, скажу, что Толе не дали окончить школу, больше он нигде не учился. После школы я 30 лет подряд приезжал в Хмельник на лето и каждый раз виделся с Толей, помогал ему чем мог – привозил материалы для рисования, подучивал.
Так вот журнал... Толя достал бумагу, сшил, была даже суперобложка с названием «Четыре луча». Почему – не знаю. Толя и сам не мог толком объяснить, но точно – ничего масонского. В журнале – переписанные стихи классиков и собственные опусы. Как полагается, редакторская программная статья о задачах журнала. Был канун Нового года, и это отразилось в журнале и в редакторской статье. Было описание воображаемого праздника: молодые люди, девушки в длинных платьях, горят свечи. (Это нам потом припомнили. Свечи – сплошная крамола, упадничество, заговоры и все такое.) А еще шампанское, о существовании которого мы только догадывались. Описывалась и музыка, говорилось что-то и о некоем гимне – все это подразумевало причастность к искусству. Изобразили мы и герб – что-то от «Полярной звезды» с иллюстраций в учебниках, лира с развевающейся лентой, веточка и римская цифра IV.
Ничего запрещенного, никакой политики. Наша жизнь была неустроена во всех смыслах, а нам хотелось красоты, как в книгах про поэтов ХIХ века. Дивная музыка, волшебный свет, девушки с длинными шарфами, юноши в белых рубашках. Романтизм в чистом сельском виде.
Мы давали журнал одноклассникам, они брали его домой (прообраз самиздата образца 1953 года). В нашем классе учились дети местной номенклатуры, потому что это была единственная в городе русская школа. Журнал читала и дочь прокурора Пичужкина, и дочь гэбиста Носенко.
Однажды журнал попал в руки прокурора Пичужкина, и машина закрутилась.
Толя к тому времени считался элементом асоциальным с точки зрения происхождения: отец не работал, мама была полуграмотной, семья жила своим хозяйством. Наказывать таких неинтересно, а мой папа – партиец, ответственный работник, мама – депутат, председатель женсовета города.
Папу вызвали в райком и стали пугать политической статьей.
Ни мама, ни папа не давили на меня. То, что произошло, несло в себе настоящую угрозу, и эта угроза нас сплотила. Помню опасения, как бы папу не посадили. О том, что меня опять могут исключить из школы, и не думали, теперь это казалось несущественным.
На разбирательствах нас обвиняли прежде всего в создании тайного общества.
С одной стороны, было недоумение, а с другой – я не понимал, почему меня колотит страх.
В городе вроде Хмельника очень важна среда, важно, как посмотрят, что скажут, какая разойдется молва. Идешь, а про тебя все всё знают: то ты грязный тип с матерным журналом, то антисоветчик. У родителей из-за тебя большие неприятности. Это ужасно угнетало.
Потом вдруг накал стал спадать, наше дело рассосалось. Вероятно, до кого-то наверху дошло, что попасть может всем: недоглядели, ослабили бдительность.
Однажды, уже взрослым, вспоминая те времена, я сказал маме с извинениями, конечно запоздалыми:
– Как же я мучил тебя в школе! Сколько неприятностей из-за меня, как ты страдала…
И мама, работавшая учительницей в моей школе, с искренним удивлением ответила:
– Что ты, сыночек! Я не могла дождаться звонка, чтобы увидеть тебя поскорее на переменке.