Искусство смерти. На этот раз – птичьей. Николай Эстис. Из серии «Птицы». 1991
В снег внутри меня все спит. В автобусе напротив маленькая женщина с рюкзаком и еще одна рядом. Та, что рядом, сидит, как часто сидят мужчины, – немного сползла, расставила ноги, меховая оторочка капюшона закрывает лицо, только темно-розовая маска выглядывает. Спать хочется так, что немного подташнивает и внутри дрожит.
На прошлой неделе меня дважды спросили, что такое хорошая смерть. Пристаю с этим вопросом к мужу. Как ни странно, он серьезнеет на глазах, не отнекивается и отвечает без обычных саркастических смешков.
Розовая маска похрапывает и дергается. Автобус в глухой пробке – снег. В этом городе непогода многое объясняет.
Меня страшит не смерть, но боль, которая может ей предшествовать. Я проигрываю разные сценарии собственных похорон. Дамы в солнцезащитных очках, кавалеры в костюмах, корзины с черными каллами (не спрашивайте) и белыми лилиями и американский гроб за 100 тысяч с двойной крышкой, чтобы открыть только лицо и руки.
Содрогаюсь от запаха лилий – вычеркиваем. Вдруг понимаю, что не хватает ладана. Я некрещеная, отпевать не будут. Кажется, впервые мне хочется приткнуться к церкви. Подсунуться, как теленок под жесткий и горячий мамкин бок. Укрыться родительскими руками, как в детстве, когда сразу ничего не страшно, надрывный плач так сладостен в своей детской вселенской грусти, и можно рыдать еще.
На что бы опереться.
Женщина с рюкзаком тоже спит. Ее маска натянута почти на глаза, над бело-голубым краем строгие ровные линии сомкнутых век. Маска надета неправильно – нужно прижать сильнее к носу, сформировать линию по изгибам лица. Верхний край топорщится, как будто за ним пропасть, как мост над плотиной.
Другая картинка: белое заснеженное кладбище сливается с небом, метет, по полю бредут черные фигуры, кладбище давно закончилось, вышли в дыру в заборе, решетка между каменными колоннами – каслинское литье, не иначе – зияет снежным провалом, щетинится острыми отломками, один из провожатых зацепился рукавом пальто. Пальто шерстяное, добротное, напрокат дают на кладбище, крученые ворсинки мохрятся, трепещут под ветром. Вокруг воет и отдается многократным эхом, хотя чему выть в чистом поле.
Розовая маска просыпается, вскакивает, хочет разглядеть пробку. Впереди красные фары, размытые снегом и утренними сумерками. Пригреваюсь в автобусе, сижу на печке, пахнет мокрой шерстью, сзади шмыгают, заходятся в кашле. Всегда хотела умереть быстро и безболезненно, чтобы ничего не почувствовать. Передумала. Прошу подарить мне старость – не всем она дается. Прошу подарить время – чтобы передать дела, сделать распоряжения, составить завещание. Согласна болеть. Согласна на онкологию. Прошу об одном – сохранить разум.
Между Чистова и Шкулева вдруг поднимаю глаза – за железкой слева туманятся Печатники, контуры их нарушены перекрестиями металлических брусьев, вперед – назад, вперед – назад, один пролет моста, разрыв, второй, третий. Пролеты стоят на земле, держатся. Прокладывают диаметр.
Как возможный сценарий рассматриваю крематорий. Простая черная урна в окошке колумбария.
Чужда новым модным идеям цифрового бессмертия. Не понимаю голограммы – страшно от говорящих голов умерших. Я поклонник эстетики увядания. Так и вижу свою заросшую могилу с камнем, почти целиком ушедшим в землю, – никаких фотографий, только ФИО, даты и краткое жизнеописание на манер тех, что сохранились на памятниках Донского кладбища. Хочу такой же мох и чтобы никто не ходил: не ходят, значит, все в жизни у них хорошо, за мертвых не цепляются.
Розовая маска оказывается вертлявым мальчиком-подростком. Женщина с рюкзаком просыпается, хватает маску за рукав, нахлобучивает капюшон и усаживает обратно.
На работу опоздала. Меня ждут два трупа и ординаторы. Поездная травма и ожоги. Я до сих пор не выбрала наряд для похорон, какой ужас! Впрочем, меня можно положить в гроб в любом черном платье, в любых черных брюках, в черном фраке или в черной асимметричной блузе с высоким воротником. Висят в шкафу. Какое богатство.
Ординаторы-первогодки уходят с горящими глазами – для них даже пневмония вживую, а не на препарате впервые. Секции помыты, мерцают глубоким синим – дезинфекция. Перед моргом слякоть, в снег во мне все спит, а сердце сладостно щемит от детской жалости к себе.
Нужно закончить акт. Огнестрел. Перечитываю, исправляю опечатки, бешусь от дефисов вместо длинных редакторских тире – на кой черт я показала их лаборантам? Теперь все путают, стало еще хуже, чем было.
Раневой канал проходит в ткани мозга через правые лобную и височную доли в направлении сверху вниз, справа налево. Мужчину нашли в лесу. Классика жанра – собачники рано утром. Классика жанра – входная рана на правом виске. Что хотел он сказать?
Думаю, что самоубийство – это акционизм. Так и вижу черные ветви и стволы, мокрые от позднеосенней влаги, набрякший рассветный туман, осклизлые листья под ногами – здесь дворники их не вычищают. И запах сырой, холодной земли. Как ему было? Полиция не выходит на связь, я не знаю никаких обстоятельств: нашли ли оружие, гильзы, как лежало тело – я не знаю ничего. Голый прототип для будущей истории. На секционном столе голый во всех смыслах, и история прошлая.
Прототип и модель всегда априори совершенны. Совершенно горе, прекрасна смерть.
Со вскрытием возилась два дня: документы получила только ближе к обеду, вскрыла и не нашла пулю, а рана всего одна, входная, значит, пуля осталась внутри. Поиски пули отложили на утро. На следующий день к моему приходу схваченный «на живульку» секционный разрез на голове распущен, обрывки кровавых нитей нимбом вокруг зачищенного вчера черепа. Наш старший санитар Ваня несет наточенные на станке ножи и скальпели. Я отгибаю кожный лоскут все ниже, скальпель держу как смычок, лезвием прижимаю к костям, ближе и ближе, сепарирую лицо. Это искусство. Не порезать и не порезаться бы. Провозглашаю красоту и свободу мастерства. В пространстве истории могу делать что хочу.
Лет двадцать назад моя тетка попросила позировать ей для занятий акварелью. Она брала частные уроки где-то в Солнцеве. Мастер настоял на обнаженной натуре. Крохотная двушка в панельном доме. Мольберты, краски, кисти, папки с рисунками, полки по всем стенам, вываливаются альбомы. Кухня метра четыре с двухконфорочной плитой на ножках, кушетка с ворсистым пледом напротив окна, нужный свет. Я сажусь, ложусь, переворачиваюсь, сгибаю ноги, развожу их, приподнимаю – я добросовестно выполняю все команды. Добросовестность спасает от стыда, стыд приходит, как только я ошибаюсь в движении, в повороте головы. В моих руках, во всем теле растет жеманность, я прогоняю ее. И, о чудо, чувствую себя объектом искусства.
Недостатки фигуры превращаются в совершенство карандашных линий. Как безупречные конструкции моста. Мой скальпель безупречен, ни одного разреза кожи. Я снимаю лицо податливой маской, ткани держатся на кончике носа. В углублении между костями справа покоится тугой коричневый шарик с гладкой поверхностью. Искусство смерти.
После работы идем с мужем в кафе, у него день рождения. «Карменер Ресерва Тарапака» из Чили оседает темно-красной чуть подвяленной ягодой на языке. В туалете кто-то перепевает самую известную композицию «No doubt». Неужто я такая старая? У стен прорезывается общажный запах штукатурки, посуда стучит, как на общей кухне.
Пуля изъята, упакована в бумажный конверт для передачи органам следствия. Я сверяю вещдоки с описью и придумываю на ходу пьесу. Вербатим о смерти. Документальный сериал о невостребованных телах с участием медицинских инструментов. Любовный роман между санитаром и экспертом. Для автора случая нет границ, кроме чужих.
комментарии(0)