Демократия восторжествовала: москвичи на митинге на Красной площади после провала ГКЧП. Фото РИА Новости
Рассветным августовским утром 1991 года мне приснилось, что по радио сообщают, будто в стране объявляется чрезвычайное положение и власть от президента СССР Михаила Горбачева передается какому -то государственному комитету.
От этой новости меня буквально подбросило в постели. Но мои распахнувшиеся глаза не увидели ничего, кроме привычного пейзажа за окном дачного домика.
Однако облегченно вздохнуть я не успел. Тот же голос продолжил вещать. Только уже из японского радиоприемника, подаренного мне американкой Шерри Джонс. Все годы перестройки и позже она снимала у нас документальные фильмы, нахватала за них кучу премий «Эмми», потому как была буквально заражена образами, смыслами и героями новой России.
В ее фильме об академике Сахарове я сыграл даже не целого сотрудника КГБ, а его нижнюю половину. Дело в том, что Шерри нужна была 10-секундная картинка, как чекисты идут по подъездной лестнице к квартире Андрея Дмитриевича. В кадр брали только мои ноги и полы мрачного кожаного пальто.
То есть за лучшую роль второго плана даже нижняя часть статуэтки «Оскара» мне не грозила. Но и на новость, которая обрушилась на меня из подарка Шерри, я тоже не рассчитывал.
Стал звонить давнему другу и тогдашнему коллеге по «Литературной газете» Юре Щекочихину. Было бы странно, если бы я сразу дозвонился. Тогда он уже был для нас не только Щекочем, но, как и для всех граждан СССР, депутатом Верховного Совета страны.
Хотя сам он, такой нервный, вечно неуспокоенный, всегда живущий на пике различных событий и явлений, любил после поражения путчистов вспоминать историю скорее своего антипода. Это был другой депутат – Яков Безбах из Днепропетровска, с которым они были в одной комиссии по борьбе с привилегиями.
Так вышло, что в то нескучное утро один из них оказался ревнителем свободы, а другой – справедливости.
Юрий Петрович ринулся в центр закипающих событий, а вот Яков Яковлевич отправился в тихую подмосковную деревню Жуковку – чтобы внезапно нагрянуть к одному из арендаторов госдачи и отыскать там букет незаконных привилегий.
Пройдя вместе с помощником вдоль длинного и высокого забора до крепких ворот, Яша несколько раз позвонил сам, потом передал эту работу помощнику. Наконец вышел сонный «прапор», глянул на удостоверение Якова и сказал, что никого он не пустит, и почему-то посоветовал идти смотреть телевизор.
Депутат Безбах вскричал, что пожалуется самому Крючкову, председателю КГБ, и тот прапорщика мигом уволит.
Если кто-то подумал, что это была дача чекиста Крючкова, то он сильно ошибся. Это была скромная обитель другого члена ГКЧП – Геннадия Янаева.
Но события в Москве, о которых наконец узнал Безбах, ничуть не помешали ему написать запрос на имя Крючкова.
И даже когда спустя время депутат позвонил по «кремлевке» и спросил у снявшего трубку, какая резолюция наложена на его запросе, ему ответили: «Вы разве не знаете, что Крючков в тюрьме?»
«Это не имеет значения, – сдерживая себя, сказал Яков, – зачтите резолюцию...»
Я привожу эту историю потому, что она дает понять сказочную неописуемость тех дней, где трагедия (все-таки три человека погибли) и комедия, страх и пафос, солидарность и предательство – все соединилось в стремительных событиях, общественных и частных, в некий еще не озвученный эпилог того, что вошло в историю как перестройка. А сам Горбачев, кто бы что сегодня ни говорил, стал человеком, изменившим мир.
...Итак, я еду по Кутузовскому к Белому дому, вижу, что мост перекрыт, на крыше одного из троллейбусов стоит фоторепортер Саша Земляниченко, с которым мы работали в «Комсомолке». За репортаж об этих событиях он получит свою первую Пулитцеровскую премию. Вторую ему обеспечит Ельцин, исполняющий на снимке предвыборно-агитационный танец под перепляс какой-то девичьей попсы.
Но тогда, в тревожном августе, было не до плясок. Каждый час все больше консолидировал здравомыслящих сторонников демократии с ответственной частью военной элиты. Те и другие понимали, что как ни крути, а это государственный переворот. И делали все, чтобы эта консолидация остудила очень уж странных путчистов.
А в это время массовое сознание интенсивно обрабатывало те же события, превращая их в свои фантастические версии, мифы и слухи...
Апогей переворота закономерно совпал со слухами о якобы подготовленных расстрельных списках, в которых одни общественно значимые лица боялись оказаться, а другие мечтали в эти смертельные перечни попасть. Причем желание войти в списки росло по мере того, как слабли трясущиеся руки некоторых путчистов и все большим становился перевес на стороне законной власти, которая уж точно не будет долго думать, чем героев наградить.
У Щекочихина в первый день был долго занят телефон еще и потому, что он внимал сообщениям доброжелателей о том, что тоже включен в эти списки.
Поэтому мне он тихим голосом сообщил, что видел уже у своего дома совершенно понятную ему машину и потому собирается несколько дней менять места ночевки.
«Ты в четырех списках, Юра», – сказал я ему тогда. «Откуда знаешь?» – насторожился он. «А меньше у тебя быть не может. Ты же депутат, журналист, враг мафии и борец с коррупцией. Там у них все строго, лишнего не припишут».
Тут он, конечно, заулыбался. Но очень часто был доверчив и обидчив, как ребенок. К сожалению, на этом играли вовсе не мифотворцы, а те, кто хотел за счет него что-то попытаться себе получить. Хорошо, что его нередко спасало здравомыслие давних друзей, которые знали и его романтизм, и склонность к занимательной конспирологии и поэтому служили неким спасательным фильтром для нежелательных встреч.
Но если уж говорить о неудавшемся путче, то его вышли остановить те, кому было что терять. А что можно было потерять в то время такого ценного и особенного той же демократически мыслящей интеллигенции? Да ничего, кроме самой перестройки, атмосферы ее первых лет, ощущения постоянной открытости страны миру, а мира – стране.
Заниматься перестройкой как работой, а не праздником, мало кому хотелось.
Помню, как я в то время оказался в Вашингтоне и без особых усилий договорился об интервью с редактором русской службы «Голоса Америки» Натальей Кларксон.
Первый же мой вопрос был исполнен не столько интереса, сколько некоего торжества: «Скажите честно, Наталья, перестройка сильно поломала ваши рабочие планы? Мы же теперь сами можем говорить и писать все, что хотим...»
Мне было странно, что собеседница стала спокойно разъяснять мне, что «Голос Америки» кроме русской службы имеет еще 42 редакции, и даже если наша гласность и демократизация все-таки обрушат их русскую линию, то вряд ли «Голос Америки» замолчит.
Сейчас я понимаю цену своего пророчества.
Конечно, перестройка вселяла в ту часть нашей интеллигенции, которая считала себя либеральной, часто необъяснимую эйфорию. Журналисты либеральных СМИ не столько брали интервью, сколько раздавали их. Ученые, писатели, деятели культуры купались в атмосфере международного внимания к отечеству и лично к ним.
А как не возликовать, если ты вдруг получаешь от американского посла в Москве господина Мэтлока приглашение на ужин – дискуссию о творчестве Достоевского, которого, как и всю русскую литературу, этот дипломат знал и любил? Конечно, в доперестроечные времена такому приглашенному бдительные товарищи непременно бы объяснили, что любить Россию и ее культуру этого коварного американца научили в ЦРУ.
Но никакое ЦРУ не могло подготовить столько поклонников нашей страны, сколько их было тогда.
Я сам вживую и многократно видел эти толпы восторженных европейцев, американцев, азиатов, ломающих все кордоны и скандирующих в честь высокого гостя: «Горби! Горби!»
Это сколько же общепитовских «печенек» надо было тогда испечь и раздать в разных странах для каждой встречи с автором «нового мышления», чтобы она всегда получалась триумфальной?
Да нет же, это была вера. В Горбачева, в перестройку, в нас. И нам это нравилось.
Когда я был в Италии в составе небольшой группы журналистов по приглашению Союза итальянской периодической печати, нашим опекуном и гидом был сам руководитель этого органа, некто господин Дзукалла. Во время какого-то длинного и приятного обеда кто-то из нас дерзко пошутил: под силу ли ему, такому обаятельному и влиятельному, сделать так, чтобы нас принял папа Иоанн Павел II?
Пока мы игриво перемигивались, Дзукалла с какой-то затаенной иронией нас рассматривал. Но ровно через день мы уже шли мимо гвардейцев Ватикана в зал аудиенций.
Не без национальной гордости я нес с собой подарок – сборник лучших публицистов перестройки, опубликованный тогда в «Советской культуре» под удивительно смелой рубрикой «Больше демократии – больше социализма».
Книга открывалась статьей Евгения Евтушенко «Личное мнение». Это о том, что каждый у нас теперь имеет на такое мнение полное право. Евгений Александрович сразу предупредил меня: как только это напечатают, главного редактора скорее всего снимут с работы. Но каким-то чудом все обошлось...
Папа подарок оценил. Он сказал не «спасибо», а «очень хорошо». Начав по-русски, перешел на древнеславянский, а закончил итальянским. И все это время – о перестройке. Когда же понтифик сообщил, что читал доклад Горбачева на Всесоюзной партконференции, мне сразу стала понятна хроническая тревога православия по поводу коварного католицизма.
Такими сюжетами о перестройке были наполнены все ее годы. И как только она ушла в прошлое, каждый остался с правом на свое личное мнение. В том числе и сам Горбачев.
Когда он пришел в июле 1992 года в редакцию «Литературки», то не без горечи сказал, что всегда считал: «Никакой «великий перелом», никакой «большой скачок» нас не спасет. Только эволюция. Нам нужно, чтобы люди поняли необходимость выбора. Иначе, если мы снова начнем загонять людей в счастливую жизнь, как загоняли в коллективизацию или в индустриализацию, ничего из этого не получится. Опять смотрим на народ как на стадо, которым управляют пастухи, пусть сегодня они и называются демократами? Для меня это неприемлемо...»
Дальше он вспомнил свой разговор с канцлером Колем, который сказал ему, что после объединения Германии экономика восточного сектора реально интегрируется с экономикой западного через 4–6 лет. «Что же касается перестройки психологии людей, то, знаешь, Михаил, в ГДР мы встретились с другим народом...»
Интересно, что месяцем раньше в «Литературную газету» приходил другой отставной президент. Американский. Ричард Никсон.
Он ушел в отставку после колоссального скандала под названием «Уотергейт», когда республиканцы в ходе предвыборной кампании устроили «прослушку» в отеле, где находился штаб демократов. Расследование и публикация газеты Washington Post, можно сказать, автоматом вывело Никсона из политики. А после интервью, которое позже он дал даже не политологу или журналисту, а известному британскому шоумену Дэвиду Фросту, экс-президент вынужден был признаться в той негативной роли, которую он сыграл во вьетнамской войне. И этого американское общество ему не простило.
Сравнимо ли это с тем, что наши вечные искатели виновных во всех своих бедах уже 25 лет упорно вменяют Горбачеву?
У меня есть на это только одна версия.
«Прорабы перестройки» – это так хорошо звучало в статьях, речах и даже в частушках. Но по мере того как жизнь все меньше походила на праздники, до общественности стало доходить, что прораб – это же всего лишь производитель работ. И их должно быть много, очень много. За что же вы нас так обманули, Михаил Сергеевич?!
И последнее, что тоже произошло в том же 1992 году.
Поэт Александр Городницкий написал песню, навеянную отнюдь не американским Белым домом. Это понятно даже из одного куплета:
Вязнут в ушах о недавнем геройстве былины.
Всем наплевать на смешную твою оборону.
Вслед за игрушечным заговором Катилины
Цезарь идет, открывая дорогу Нерону.
Снова в провинции кровь потекла,
как водица, –
Дым на Днестре и ненастье в излучине Дона.
Памятник этот еще нам, дружок, пригодится –
Не разбирай баррикады у Белого дома.
Как в воду заглянул бард и океанолог. Туда, где уже маячил октябрь 1993-го...