Весь мир – это поезд.
Фото Интерпресс/PhotoXPress.ru
Даже если ехать вам некуда, все равно надо сесть в поезд и уехать! Плацкартный вагон – театр, а люди в нем актеры!
Поезд поначалу как-то нехотя, словно задумавшись над чем-то, начинает размеренно считать шпалы от Москвы и до упора, а потом, словно увлекшись, пронзает ватное пространство февраля упрямо и неопровержимо. Километры, станции, люди, годы, жизнь. Вагонный ексель-моксель!
На верхней полке, омонимичной моей, стонет с перепоя сосед. Стонет безнадежно и глухо, словно русский народ, уткнувшись носом в подушку. Надрался он, видимо, еще в Москве. Конец зимы, света, жизни край, кругом не видать ни зги, вот и сподобился. Крепко, обстоятельно. Он довозит этот обстоятельный храп до Ростова. А после сползет вниз, словно мглистая полутьма с темных верхушек сосен, вытягиваясь в полный рост и упершись, словно атлант в небо. Смотрит окрест мутным взглядом, пытаясь совместить фокус, явь и сон. Он едет в Кудымкар, а куда ему еще и ехать-то?! Заказывает для прояснения ситуации чаю. Пьет обстоятельно, долго, кряхтя и отфыркиваясь, вычерпывая пространство, словно сом на дне реки – до Ярославля, серая его шея побагровеет и покрывается испариной. Но взгляд все такой же мутный, как вечереющая даль. Потом он лезет, словно паук, в темный угол, обратно. Он спит и стонет.
А по вагону толкутся долго и безнадежно, словно танцуют свой танец в замедленной съемке, буряты, таджики и прочие в майках, шортах и тапочках. Эти люди будто исходят из зимы, из стужи, туда, где тепло. Кажется, что они в этом вагоне жили всегда, родились и умрут тоже, видимо, здесь. Они так задумчиво смотрят в окно и зевают, как будто это главное занятие их жизни: зевать и почесываться. А может, все мы едем в Абакан? И все, что ни есть, тоже едет в Абакан, стаканы с подстаканниками, бухгалтер с мохнатыми подмышками, вертлявые девицы с упругими попами, ширококостные, словно Волга, бабы с пуховыми платками и я, хотя мне туда не надо. А вот – однако ж.
А за окном сволтузились, словно пододеяльник, снег и тьма, и коридор раздвинулся, занавес приподняли, и актеры с удивлением обнаружили, что в зале они не одни. И за кулисами – все те же – буряты, таджики, бабы, зевающие, как кашалот. И там они тоже смачно зевают и смотрят со сцены в зал, словно собираясь воссоединиться с теми, кто в вагоне, в огнях и мелькающих интервалах слов. И вообще весь мир – это поезд Москва–Абакан. И люди тут все широкоскулые и с хитроватым прищуром, косолапые, шоркают тапочками, спят, храпят, едят какую-то пахучую колбасу, от которой ползет по вагону могучий дух. И даже кажется, зверь должен перевернуться в берлоге, учуяв запах этой колбасы, которую едят все. И вообще мир лежит на трех китах. И так есть, было и будет всегда.
«Кудымкар, Кудымкар», – повторяют шпалы!
Я выхожу в тамбур… В окне проплывают в тревожном сереньком сумраке избушки, подбегают к вагону холмы, тусклый ельник, обсыпанный сахарной пудрой, припадает, будто усатый контролер, к стеклу, оставляя на его поверхности туманную дымку, снуют туда-сюда буряты, размноженные светлым прямоугольником окна на несколько копий. Столбы встают глухим забором, рельсы вздыхают на стыках, шпалы стучат лбом о стеклянный пол, злые и бодрые ветры гудят в проводах.
Поезд мчится в чистом поле!
Под утро, когда рассвело, вагон стал как-то просторнее, словно тесный башмак наконец разносили. Вещей, всего этого дорожного барахла – безразмерных сумок и баулов, подагрических колясок, – было так поначалу много, что, казалось, всему и не влезть в это паровозное чрево, и поезд просто подавится. Смешно сморщившись, чихнут и все эти пакеты, тапочки, огромные, похожие на кепки и авоськи бюстгальтеры, шаровары и пластиковые бутылки, шмотье – и разлетятся по белу свету.
Но – нет, все утрамбовалось, поезд, словно дюжий носильщик с бородой, подпрыгнул, крякнув, его швырнуло из стороны в сторону, но он устоял и пошел себе дальше черт его знает куда…
Все также пахнет колбасой и все также снуют туда-сюда неутомимые буряты. И Кудымкар после чаю уже спит, придавив к полке собственную тень, тяжело ворочаясь в аквариуме вагона.
Но вот и станция. Преддверие ее, предчувствие, чаяние ее, выплывает из огней, горящих далекими звездами, словно нехотя. Станция вроде бы и сама не понимает, откуда она взялась. И только после того как Москва–Абакан притормаживает, весь пейзаж за окном вдруг обрастает большим количеством деталей: маслянистые рельсы, прочная бетонная стенка, выгнувший, как кот, спину мост, льдистая речка, перрон с фасадом вокзала и часами, как театральные декорации, наспех вынесенные на сцену.
Городу уже некуда деться. Он вырастает за квадратной спиной вокзала, как старый знакомый, и улыбается в усы. Серенький закат полощет над головою сизое знамя вечера…
Гостиница, ворота пансионата с сонной консьержкой, полногрудой луной и призраком дворника, устало подметающего тени под фонарями. Ночь очертила вокруг фонаря серебристую корону. Буфет закрыт, мыла в туалете нет, вода пахнет ржавыми трубами, но зато – тишина и свежий воздух. Главное, что никто не снует. Уже это хорошо. Все остальное не так уж и важно.
Не так уж и важно, зачем я приехал, хотя точно знаю, что завтра вставать рано, а ложиться поздно. Тишина такая плотная и основательная, словно дубы. Занавеска полощется в потоке свежего воздуха, как птица, попавшая в сети. Душа начинает томиться. Хочется выпить. Но выпить не с кем. Буфета нет. Консьержка предупредительно вежлива, как все замужние и некрасивые барышни. С нею даже как-то флиртовать не хочется на голодный желудок. К тому же завтра рано вставать. Командировочный флирт скороспел и краток, как доклад о перспективах амфибрахия.
…Наутро снег на солнышке искрится, словно кошачья шерсть в темноте. Длинные голубые тени деревьев и веток, сотканных из паутины, прострочили тишину. Лес сквозит голубизной и холодом. В залах старинной усадьбы в Карабихе тихо, и кажется, что и пыль, как и посетители, которые ходят бесплотно в войлочных тапочках, тоже из войлока, чтобы только не было слышно шума. Шум может разрушить этот зимний сон. Эту старинного хрусталя сказку. Со старинных фотографий на меня удивленно, как и я, недоумевая, смотрит бывший хозяин этой усадьбы с длинной бородкой и бурятским прищуром, Некрасов. Его жены, братья, длинная вереница родственников и любовниц населяют пустынные комнаты со скрипящими половицами и музейной тишиной. Квадратный ломберный столик с потертым газоном, старинный комод и шкаф с напольным зеркалом замирают в почтительном старомодном реверансе. Солнце раскрашивает потускневший от старости интерьер. В будуаре со стены над туалетным столиком улыбается француженка, к которой барин очень благоволил, и она отвечала ему взаимностью. За балконом, возле березовой аллеи, замер домик его полоумного брата. Окна спален выходят в парк с голубыми сугробами, замерзшей купальней, забором, развалинами винокурни, деревней, прилипнувшей к усадьбе, как жена к мужу.
Старинная усадьба. Портрет поэта в деревянной рамке. Все это – и стихи, и старинные портреты в рамках, и борода – все кажется сказочным и невзаправдошним. А борода уже отделилась от хозяина, она уже театральный реквизит.
На ветках, процарапавших голубую высь, – темные, слегка размытые от подтаявшего снега пятна гнезд и грачи.
Важные грачи. Верно, приехали из Кудымкара.
На плацкарте. Все, что ни есть кругом, вышло из плацкарты!