Девушки Питера всегда загадочны.
Фото автора
В это дежурное утро, слоистое, с продолговатыми, будто отраженными в Мойке проспектами и заспанными – нет, скорее даже спящими, людьми, машинами, магазинами и светофорами, – на город наступает вечер; или вечер плавно, как река по каналам, перетекает в утро. Предметы перетекают из одного в другое. Воробьи выпархивают из настежь раскрывшихся дверей одиноких троллейбусов, отражения, брошенные манекенами в витринах, становятся девицами довольно легкого поведения.
И лишь под вечер рыбий жир фонарей высвечивает, словно рентген, каждого прохожего, дрожащего лихорадочными порывами ветра, и возвращает городу себя. Иногда, впрочем, и троллейбусы, и люди напоминают юркого таракана, который орудует на кухне в коммунальном, сдавленном с боков питерском просторе.
В общем и целом этот город раскис, будто отразившись от стенок большого аквариума. И поэтому девушки Питера тонкие и прозрачные, как корюшка. Они идут на нерест вверх по Невскому, туда – к Садовому, переехавшему Невский рельсами трамвая, к Пассажу или куда-то еще, оседая в бутиках или кофейнях, ныряя в свинцовую холодную прорубь айпадов и изредка выныривая оттуда – озябшие, пропахшие болотом, с черными потеками туши для ресниц, мерцающими, словно звезды на самоубийственно бледном лице этого города.
Весь Питер в полдень невозмутим, словно Сократ, собравшийся откушать чашечку свежей цикуты. Говорящие головы в кафешках с наслаждением цедят слова, заглатывая гласные, словно рыба-ротан крючок, и потом медленно скользят в полутьме дворов по-над крышами, подставившими свои мокрые рыбьи спины последним лучам угасшей надежды. Пока слово по слогам проглатывается простуженной гортанью, Питер почти забывает то, что хотел сказать, и – главное – то, чего не хотел, и впадает в старческое забытье.
Город-подагрик!
Вроде бы эти сверкающие, словно металлокерамические зубы, витрины отражают пешеходов и машины. Но это, по-видимому, вчерашние машины и пешеходы, которых вобрала в свой вогнутый плен, в рыбачий садок зеркальная прорубь каналов и забыла выпустить.
По скользкой, словно разделочная доска в магазине «Рыба», набережной Мойки от Зеленого проспекта в прорезиненном плаще ходит, рекламируя близлежащий ресторан, пират и бормочет какие-то строки. Иногда он воет: «По Мойке ходит печальный Штирлиц,/ Он ходит неприкаянный, как Гамлет, и попадает ногою в ямы,/ Что уготовила судьба, которая с бритвой Окамы/ Ходит за мною, а я показываю ей средний палец...» Стишки так себе, но что с него еще взять? Его тень приходит каждый раз умирать на Васильевский остров, но Васильевский остров размыла непогода, его нет, он совсем оторвался от Питера и вышел в открытое море, он поглощен Балтикой. И кто кого обманул: пират Васильевский остров или остров пирата – неважно. Оба хороши.
А если спуститься по большим ступенькам в ресторан, где во мраке подвала светятся аспидными глазками огоньки ночника, на стене можно обнаружить Бродского. Только теперь он одноногий, и на покатом плече у него попугай, и зовут его не Иосиф (да и всегда так звали), а Сильвер. Из-под лавки выходит, неся на себе тяжелую, густую, подбитую горностаями теней мантию, черный с белой манишкой кот. Выгибает спину и садится напротив, мерцая зрачками. Весь солнечный свет поглощен густым янтарным пивом. Глотнуть из пиратской кружки пива – все равно что вдохнуть холодный и такой продирающий до кишок воздух каналов, чтобы потом переплыть на противоположный берег, где нещадно палят пушки и велят пристать к букинисту «Искатель». «Искатель» – лавка книжных древностей на Мойке – торгует консервированным временем, пеплом, который, как снег, оседает на головах книгочеев, перебирающих, словно четки, желтые выгоревшие страницы манускриптов.
Вот весь седой старик с мешком книжного хлама: скоропортящаяся публицистика, перестройка, Горби, гласность, не могу молчать, перестаньте командовать, и прочее, и прочее. Приговор продавца он читает по губам, он узнает его еще раньше, чем книга вышла в свет: не надо. Все это никуда не годится. Прошлое списано и сдано в утиль. Время, стиснутое стальными тисками страниц, превратилось в прах. Авторы пробуют выпрыгнуть, словно из застывшей ледышки Коцита, наружу, спастись, но их пригвождает к деревянном столу, как раздухарившихся тараканов, увесистый том Данте.
Все на продажу! |
Вот чего не хватало этому с бледным лицом утопленника деньку, в котором никому ничего не надо – Данте, Inferno. Поэтому сегодня вечер поменялся с утренником местами. Утро отпросилось на похороны у своего грузного, страдающего одышкой и постоянно пьяного сменщика. Седой Соломон долго и основательно выгребает всю свою мудрость, ставшую рухлядью. Вся мудрость человечества уместилась в пакете с рекламой сетевого супермаркета. Она больше никому не нужна. Вчерашняя мудрость, сегодня обернувшаяся глупостью. Молоко стало прокисшей сывороткой.
А ведь вот лет двадцать или более того какой-то суетливый и сутулый человечек в кофте выдумывал, выдувал, будто стеклодув, важные фразы, вспарывал упругим перышком, словно моторка, белую водную гладь, бумажную пустыню, переживал, хватаясь за сердце, лопал валидол, вычитывал рассыпанный по странице, будто мак с бублика, петит правки. Велосипед очков взгромождался наверх, будто на пыльный чердак. Он щурил усталые глаза, потом, когда зычным, как у грузчика в магазине «Рыба», голосом из кухни звала его вся худая, в очках и в тапочках с меховой оторочкой супруга: «Андрюша, иди есть!» – плелся, шоркая стершимися в хлам шлепанцами по полу. Медленно, словно пробуя на язык только что написанное, жевал ртом ржаной мякиш тишины и, трепетно хрюкая, хлебал этот сероватый полдень – холодный, будто студень.
Раньше читатель хотел знать, есть ли выход оттуда, где нет выхода. А сегодня уже не хочет. Потому что читателя больше нет, его не производят, это нерентабельно, на читателя нет спроса. Обратной дороги нет. А если и есть, там идет вечный ремонт, кладут асфальт, возможно, все забыли, куда ведет эта дорога – к храму, хламу, хаму. Да и поздно уже. За окнами холодный зимний вечер. Завтра уже никогда не наступит. А теперь над стариком беспокойно квохчет беспокойная и круглая супруга.
Но вот если бы не было Данте, то не было бы и щей да каши. А так Дантов Inferno, расколов лед безмолвия, словно атомный ледокол «Ленин», прорвавшийся в это завтра, которое никогда не наступит, накормит сегодня седую тщету. И к тому же Inferno зачитан до дыр. С тех пор ничего не прояснилось. Только ад и рай поменялись местами. Да еще опять пошел дождь, суровое дыхание Балтики, Коцита, кофе с запахом цикуты!
– А вот, может, это еще подойдет, – говорит старый Соломон и протягивает книгу «Крещение Руси».
И я совсем не к месту вспоминаю, как меня крестили в этом городе... Меня крестили на дому, потому что тогда нельзя было креститься, Хрущев воевал с попами. Все было подпольно и быстро, без помпы и свидетелей: только батюшка (его имени не успел запомнить), сестра маминой тети Ирины – баба Маша – и мать. Крестили в коммуналке на Чкаловском. Окунули мою голову в тазик-купель, я для приличия покричал, надели медный крестик, а потом мама дома его сняла и спрятала подальше…
– Нет, не нужно.
И правильно, ничего теперь не надо нам, ничего теперь не жаль. Пора перекрещивать Русь обратно в язычество.
Пора закрывать лавочку!