Старые вещи - чья-то прошедшая жизнь...
Фото Евгения Никитина
Блошиный рынок в этом провинциальном городишке найти несложно.
Для начала с привокзального бульвара нужно перейти улицу, что напротив автобусной остановки, где в ожидании пыльного «пазика», словно жениха, пляшет невеселый хоровод: бабуси с котомками, помятый мужичок с пивом, сжимая бутылку красной, как у пингвина, рукой, и полная розовощекая девка. В автобус она вряд ли влезет, а на остановке толчется так, для понту, за компанию, потому что одной невесело.
Рядышком – палатка с надписью «Сила чебуречная».
Ну так вот, остановку надобно обогнуть, словно мыс Горн. А после углубиться в подворотню, напоминающую дыру в бетонном заборе. Далее взять вдоль пятиэтажных домишек, вытянувшихся во фрунт, обогнуть большую лужу, что возле нового кирпичного дома, напоминающего вставную челюсть, минуя дедушку в валенках на стуле, которого забыли во дворе родственники, а потому он теперь – музейный экспонат из археологического музея. Или – Хроноса, ибо сидит тут всегда, и зимой, и летом. Он вечен, он уже в веках.
После во дворах – будет помойка, а вот уже за нею, словно засада, блошиный рынок. Словно почесал в затылке, а вычесал блоху.
Бабки с барахлом, какой-то вяленый, как вобла, дед с велосипедными цепями, набором ржавых шурупьев и лоснящихся маслом железных кишок, словно он распотрошил не один велик, а целый знаменитый некогда ХЗВ – Харьковский завод велосипедов. Помойка, треснувший, как плитка шоколада, тротуар, серенький муар неба довершают картину. Но только Леонид придает ей завершающий аккорд, напоминающий прощальный всхлип трубы.
Леонид – не овощ и не фрукт, а что-то среднее между квашеной капустой и питьевым грибом в трехлитровой банке, символ всеобщего закисания и окисления. От его унылого вида киснет утрешнее молоко, кефир створаживается, а небо похоже на крышку от алюминиевой, помятой невзгодами кастрюли.
Но Леонид упрям, как царь Леонид под Фермопилами супротив персов. Помнится, у Георгия Иванова было такое стихотворение «Свободен путь под Фермопилами...»:
Свободен путь
под Фермопилами
На все четыре стороны.
И Греция цветет могилами,
Как будто не было войны…
Словом, то ли супостаты-персы все же взяли свое, и теперь Леонид грустит, как будто его должны посадить на кол, то ли безнадежная грусть – нынче один из самых ходовых товаров. И если бы не шорты Аdidas, которые, видимо, ведут свою родословную из этих же мест или близлежащей помойки, быть бы Леониду греком. Но он не грек, и даже если и грек, то не это главное, главное, что он – старьевщик.
Все порядочные старьевщики вымерли в конце 70-х годов прошлого века. Помнится, бродили по дворам какие-то оборванцы с тележками и истошно кричали: покупаем тряпки, покупаем тряпки! Потом, в перестройку, они куда-то сгинули со своим тряпьем, безжалостное время спустило их в мусоропровод, и вот теперь объявился Леонид. Посреди маленького провинциального города, хотя сам живет в Москве.
Он – последний из могикан-торговцев старым хламом и тряпьем на всем белом свете.
Лицо у Леонида печальное, словно у старого самовара в чулане. Печалью, словно пылью, окутаны и все те вещи, которые аккуратно разложены на газетках, ковриках, обрывках, многочисленных дерматиновых чемоданах, сумках. Барахла у Леонида немало – маленькая вселенная с солнцем посередине. Кажется, что один край его газетки начинается у чугунной вокзальной ограды, где бродит усталый гном со своей жестяной ношей, а у другого края нет конца и не предвидится. На глаз все эти газетки могут достать до Луны. Или куда дальше.
Бескрайнее поле тряпья, но не свалка: тут каждой тряпочке – свое уважение, свой профит и эксклюзив. У каждой вещицы своя мелодраматическая история. У каждой вошки своя бирочка.
Вот сломленная жизнью кофемолка. Кофейного, разумеется, окрасу, с подпалинами. Леонид с подернутыми неизбывной печалью глазами говорит, что кофемолка работает. Но одного взгляда, одного только вида кофемолкиного достаточно, чтобы убедиться в обратном. Но это не вранье. Ведь для Леонида каждая вещь как живая, и у нее есть своя за пазухой душа. А потому она, кофемолка, в принципе до сих пор может первоклассно перемалывать зерна. Ну или, во всяком случае, не может не перемалывать. Должна!
Ведь кому, как не ей, и молоть-то? Ведь это вам не какой-нибудь Китай, а чистый ХВЗ. Он ощупывает ее узкими пальцами, будто пытаясь обнаружить пульс. Потом пускается в довольно заунывные и многосложные рассуждения о наличии в ее нутре какой-то загадочной пружины или жизненной жилы, которая, если даже кофемолка сломается, никогда и ни при каких обстоятельствах не сломается. А так и будет кружиться, как вечный двигатель. Сама по себе и без всякого, заметьте, электричества. Я сочувственно щелкаю языком, говорю о том, что при напряжении 120 вольт никакая кофемолка или другой электроящер, пусть даже ХВЗ, не будет подавать признаков жизни, хоть ты дербалызни его об асфальт. Никакой Китай не устоит перед 120 вольтами! Но Леонид упрям и говорит, что ЭТА будет! Эта – советская. Ее не задушишь, не убьешь. Ну или, во всяком случае, голыми руками не возьмешь. И вот я решаюсь, я думаю, что такая героическая кофемолка мне просто необходима. Но я убедил себя в этом сам, без посторонней помощи, без Леонида, без его печали. Мне нужна кофемолка как образец стойкости и непокорности судьбе и всесильному Хроносу. В Питере есть такой проспект – Непокоренных. Питер не покорился фашисту в блокаду. И моя кофемолка будет застывшей в пластмассе музыкой протеста безжалостному произволу времени, его могутной, словно персы под Фермопилами, силе и настойчивости. Мол, нас, советских, голыми руками не возьмешь!
Или вот – капкан. Огромный, как разинутая акулья пасть. Это только спервоначалу кажется, что такой величины капкан в тех благословенных местах, где отродясь не водилось ничего крупнее мыши, вещь бесполезная. Отнюдь! Не водилось, так заведется. Время-то какое! И не то еще возьмет и заведется. Жизнь пошла такая, чего уж там, надо быть ко всему готовым. И капкан, как ни крути, вещь нужная и полезная. Ведь кто не думает о будущем, будет плакать горючими слезами потом, когда это будущее станет уже прошедшим, а ничего не изменишь!
И это верно – как и то, что скоро осень и листья осыпятся, словно парик с памятника Ленину!
Печаль у Леонида бескрайня. И светла. Уж не все так и плохо кажется, покуда он тут, покуда торгует сломанными кофемолками; книгами с потертыми от старости корешками; капканами, злобно ощерившимися на все, что под руку подвернется; пробковым шлемом с отщипанным кусочком на макушке, словно бывший его хозяин, заядлый велосипедист, оголодав, пробовал подзаправиться этим самым пробковым шлемом, но дальше макушки не пошел, внезапно подавившись, как будто Леонид своей неизбывной печалью. Печальный Леонид окутывает все окружающее пространство вуалью, целой упаковкой марли из близлежащей аптеки с антрацитовым крестом над входом, окутывает печалью, печаль окутывает Леонида, Леонид окутывает город. Весь двор с помойкой и новеньким кирпичным домом, возле которого новенький асфальт, уложенный настолько криво, что во время дождей тут образуется Мариинская впадина, и там тонут кошки, брезгливые мопсы и чуть было, говорят (врут, наверное), не ушла под воду с виду вполне приличная дама – толстая и неохватная, словно степь под Житомиром.
Сквозь плотные слои Леонидовой печали не пробивается даже солнце. То ли ему совсем неинтересно смотреть, что тут Леонид расположил на своих мятых газетках, то ли оно уже все видело и знает, что было и будет вчера, сегодня и завтра.
А будет то, что и было, – все какое-то слегка печальное и туманное, как Леонид…