К приходу Тоши на столе стояла бутылка коньяка.
Владимир Войнович. Из цикла «Свеча горела на столе...»
Он притаскивал тексты Белля, Бабеля и читал вслух: «Ее груди шевелились, как животное в мешке», – искандеровского козлотура, «Случай на станции Кречетовка», что-то еще новомирское, «Устрицы» Чехова и 66-й сонет... Читал вслух «Кошку под дождем», вопрошал желающих выговориться, а затем сам произносил бурную, порывистую речь – о подтексте, тексте (о контексте тогда еще не говорили), Джойсе, Фицджеральде, Ахматовой, Серебряном веке и Блоке, Блоке, Блоке...
Он вопрошал нас, что мы думаем, коли сравниваем строки: «Но как тебя покинуть, милый друг?» и «Измучен всем, не стал бы жить и дня,/ Да другу будет плохо без меня», – и так рычал, что было ясно, что чему следует предпочесть.
Якобсон задавал нам сочинения на тему из разнарядки РОНО «Моя любимая книга», и на сочинении вашего покорного слуги, посвященном Эдгару По, начертал: «Будет писать», – так мои родители с ним и подружились. Окрыленный, я накатал еще пару опусов: о «Мусорном ветре» Платонова и о «Смерти пионерки» Багрицкого. Первое он заставил меня переписать и потащил тетрадку, гордясь ученичком, скульптору Федоту Сучкову, автору предисловия оттепельного платоновского избранного. А за второе дал нахлобучку.
Слово пионерка было и в нашей школе, и в моей среде однозначно ругательным. А коли так, то и поэма была – дерьмо, и над ней следовало потешаться. И дерьмо был автор (хоть втайне я любил: «И звезды обрызгали кучу наживы,/ Коньяк, чулки и презервативы...»). Итак, мне было – раз и навсегда – сказано, что поэзия внеидеологична, как дождь: или идет, или нет.
Но главного о Тоше мы тогда, конечно, не знали. Эта его тайная для школы жизнь была, однако, продолжением явной, литературной и педагогической, а именно – он был, что потом назвалось, правозащитником, причем из первых. Начал он с того, что публично выступил в защиту Юлия Даниэля, едва того арестовали. Закончил же – редактированием подпольной «Хроники текущих событий» и вынужденной эмиграцией.
Здесь важен, как говорят записные мемуаристы, запах эпохи. Вот пример: когда Якобсон сообщил своему 9-летнему сыну в пионерский лагерь, что скоро они поедут в Коми АССР к его другу Константину Бабицкому, отбывавшему ссылку за участие в демонстрации протеста против ввода танков в Прагу, ребенок написал в ответном письме: «Ура, ура, ссылка лучше, чем лагерь»...
Изгнан из школы был Якобсон, когда я перешел в десятый. Мне уже были внятны истины, внушенные им: не читай самиздат в транспорте; на допросе молчи или как можно чаще говори «не помню», «не знаю» и никогда не называй ни одного имени и т.д. Главным уроком было то, что нет пуще злодеев, чем коммунисты, ничего более уродливого, чем советская власть, и никого презреннее, чем сотрудники КГБ и их пособники-стукачи.
...Якобсон появлялся у нас в доме раз в неделю-две. К его приходу неизменно бывала приготовлена бутылка коньяка, которую он – при слабом содействии отца – за вечер и высасывал. Развлекал он семейство, конечно, сплетнями о том, как тот или иной вел себя на допросе, у кого был обыск и что он сам сказал топтуну, когда тот неосторожно наступил ему на пятку.
Диссидентская жизнь тех лет напоминала (со стороны) опасный и веселый карнавал. Скажем, когда становилось известно, что у кого-то идет обыск, то остальные мигом подхватывались и слетались на квартиру терпящего бедствие, всячески мешаясь под ногами обыскивающих и над ними изгаляясь. При том, что совершались посадки – и на нешуточные сроки, – КГБ бояться было не принято. В кодекс поведения входили своеобразный шик презрения к властям и всяческая бравада. Конечно, все это было в вопиющем контрасте с истинно паническим ужасом перед КГБ законопослушных обывателей.
Однажды Тоша принес «Житие» протопопа Аввакума и принялся читать вслух; дойдя до знаменитого разговора протопопа с матушкой по пешему сибирскому пути на поселение, он стал хлюпать носом – бутылка была уж пуста, – а потом разрыдался.
Я обожал его. Все его неврастенические «артистизмы» числил по разряду очаровательных чудачеств гения. Он знал все из того, что стоило знать, и поощрял мои литературные опыты; он был смел, а на стене в его квартире в беспросветном Зюзине красовалась фотография Анны Андреевны, снятой на пленэре, с ее автографом наискось «Тоше Якобсону – под вязами». Я был невероятно польщен, когда он поднес мне томик Верлена со своими переводами и с надписью «Коле Климонтовичу от его читателя», – эта книжечка и сейчас у меня на полке. Как-то мои родители подарили ему байковую пижаму. Он заявил, что такого выходного костюма у него отродясь не было и что в этой-то пижаме он и отправится на вечеринку к Арсению Тарковскому. И отправился.
Припертый к стенке КГБ, Тоша согласился эмигрировать. На проводах он был трезв, страшно печален, глядел пассажиром тонущего «Титаника».
В Израиле он работал грузчиком на мельнице. Потом его взяли ассистентом на кафедру славистики Иерусалимского университета. Но все продолжало сыпаться: он разошелся с женой, сын вдруг заделался израильским левым; Тоша женился на девочке-еврейке, эмигрантке из Ленинграда моих лет, завел сен-бернара и повесился в подвале своего дома жарким летним днем.