МНЕ ПОКАЗАЛОСЬ странным, что в гуще теперь публикуемых мемуаров об этой семье не упоминается. Между тем практически все авторы в их доме неоднократно бывали. В годы, которые они вспоминают, появления там просто нельзя было избежать. Так почему же: стесняются, что ли? И я задумалась: с чего бы?
Пропускная способность их дома конкурировала с ЦДРИ, ЦДЛ, ВТО, вместе взятыми. Там не только ели, пили, но и получали своего рода "путевку в жизнь". И те, кто уже прославился, и те, кто еще только всплывал из безвестности, включались в коллекцию, что тщательно много лет собирали хозяева.
Обстановка их московской квартиры и дачи была стильной - семья чуть ли не первой в своем окружении начала собирать антиквариат, но куда больше чем павловской мебелью с "пламенем" гордились гостями, можно сказать, по-отечески вникая в проблемы и заботы каждого, не гнушаясь мелочами.
Они были активны и в общественной сфере: в преклонном уже возрасте не пропускали премьер, вернисажей, юбилеев. Всегда быть на публике довольно-таки утомительно, но у семьи тут была потрясающая закалка. Светские люди, правда, всегда близки к смешному, тем более в СССР, где все напоминало пародию, а уж попытки изобразить другую жизнь - вдвойне.
В дневниках у Корнея Ивановича Чуковского драматург Александр Петрович Штейн упомянут четырежды - и каждый раз в связи с похоронами. У Чуковского, скрупулезно точного, фамилией Штейна открываются списки участников скорбного ритуала: можно представить, что так вот и обстояло. Штейн был тут именно в первых рядах. Хотя на похоронах Пастернака Чуковским отмечено его отсутствие: нюанс характерный.
Короче, если пытаться всех перечислить, кто у Штейнов бывал, бумаги не хватит. Проще выделить отсутствующих. Называю: мои родители.
Последний раз видела Кожевниковых вместе со Штейнами в году, верно, пятьдесят четвертом. Считаю так, потому что на штейновской даче в Переделкине уже отстроили второй этаж: там, у камина, гости и собрались. И был Алексей Каплер, после смерти вождя выпущенный из лагеря, которого я называла "дядей Люсей", а тетей Люсей - Людмилу Яковлевну Штейн.
...Драматург Штейн тоже приобщился к разоблачению культа личности, написав пьесу "Гостиница "Астория", поставленную его другом Николаем Охлопковым с большим успехом. В те годы от писателей не ждали самовыражения, но вот соответствовать веяниям следовало непременно, и быть тут чуткими. Тоже непросто: не забежать вперед и не отстать, не прогневить власть и в то же время вызвать симпатию у либеральной публики, без чего успеха быть не могло. Никакое официальное одобрение, никакая хвалебная рецензия не могли даже отдаленно равняться по влиянию с тем, что возникало из шепота на тех самых, уже набивших оскомину кухнях.
Дом Штейнов и был средоточием слухов - шептаний, хотя крамола в них отсутствовала, а скорее просто выпускался пар. Хозяевам, как и гостям, было что терять. Но Штейны особенно тем притягивали, что никого ни за что не осуждали.
В этой кажущейся неразборчивости действовал механизм, безупречно отлаженный, проверенный и основанный на, скажем, гибкости, характерной для так называемых культурных слоев. Впрочем, понятно - иметь убеждения, открыто их выказывать требовало либо геройства, либо упрямства, когда все сомнения в зародыше убивались в самом себе.
Режим всех принуждал к подчинению, но одни становились в известную позу с видом жертвы, а другие - мой отец, писатель Вадим Кожевников, например, - так держались, будто им это нравится, они-де удовольствие получают, корежа свою личность, свой талант.
Вот причина, как мне представляется, по которой Кожевников дистанцировался от Штейнов. Ведь иначе следовало бы разделить и униженность, подневольность, в той среде не только не утаиваемые, а декларируемые с вызовом как единственно возможный протест.
А вот мою маму к Штейнам тянуло, томило непричастностью к празднику, происходящему так близко, по соседству, на той же улице Лермонтова. Ворота штейновской дачи постоянно оставались распахнутыми, автомобили на въезде теснились, и, когда мы шли мимо, мама грустнела, хотя и не решалась признаться, как ей хочется туда, в многолюдство. Но папа, редко в чем-либо ей отказывающий, тут был непреклонен.
Маму, конечно же, не гульба, пусть шикарная, на широкую ногу, привлекала (это она и сама могла бы организовать), а оттенок избранности, ни с деньгами, ни с должностями, ни с официальными почестями не связанный. Наоборот даже, лучше было бы - не иметь, хотя Штейны с удивительной грациозностью тут балансировали: сами не рисковали, но привечали гонимых (и не гонимых тоже), умудряясь прослыть вольнодумцами, казалось бы, очевидному вопреки.
Александр Петрович пьесы писал исключительно правоверного содержания, зять его, Игорь Кваша, снимался в роли вождя мирового пролетариата Карла Маркса, но на их репутации в либеральном кругу это не отражалось. Сливки творческой интеллигенции, такие, скажем, как поэтическая небожительница Ахмадулина или трибун пламенный Ефремов, не морщились, не брезговали бывать завсегдатаями на посиделках у Штейнов. Такая эпоха: компромиссы являли основу существования. Их понимали, прощали. А вот цельность изображать, наверное, не следовало, как это пытался делать мой отец.
Кстати, в пьесах Штейна, выражаясь мягко, относительной художественной ценности актеры были заняты первоклассные: Плятт и Штраух, Папанов и Миронов, Ия Саввина, Свердлин... Видимо, искусство лицедейства меньше подвержено коррозии в изначально лживых установках, чем литература. Про драматурга Штейна можно сказать, что он был удачлив, дозволенная полуправда особого ущерба его текстам не приносила. Как, например, и Розову, сохраняющему до сих пор удивительный оптимизм. Но были и другие, чей природный дар эпоха растоптала. Имелся ли у них выбор? Принято думать, что да, но я не уверена. Может быть, для некоторых помимо творчества еще ценности существовали, ради которых, по выражению Маяковского, они наступали на горло собственной песне. Валить их в одну кучу с бесстыдными конъюнктурщиками, на мой взгляд, не стоит. Но и желания тут в спор вступать тоже нет.
Зато интересно сопоставить как представителей разных поколений отцов и детей - писателя Юрия Германа и сына его, Алексея, одного из самых значительных теперешних режиссеров. Юрий Павлович с его "Верьте мне, люди" и Алексей Юрьевич с последним фильмом "Хрусталев, машину!". Разрыв колоссальный, не правда ли? В одном интервью Герман-сын говорит, что, когда клали на полку его "Проверку на дорогах", директор картины плакал, умоляя режиссера отказаться от сделанного и себя не губить, и других. Режиссер тоже плакал, но стоял насмерть. Добавляет, что если бы жив был его отец, то заставил бы картину порезать. "Потому что, - цитирую, - он был добрый человек. И не считал, что из-за пучка света надо такую беду навлекать на многих людей".
Так, может быть, все-таки спайка между отцом и сыном была и осталась? Сбереглась основа, на которой все дальнейшее и проросло? Да, жизнь, ростки ее уже в другом, новом времени. Рассуждаю, возможно, по-обывательски, но в поколении наших родителей вижу не только их заблуждения, но и жертвенность, пусть и не всегда оправданную. Во всяком случае, их строго судить, повторяю, у меня лично влечения нет.
В каждом времени существуют свои странности. Та, о которой идет речь, характерна несоответствием яркости индивидуальностей и серой, больше уже негодной к употреблению жвачкой, что тогда называли творчеством. Если обращаться к текстам, той эпохой оставленным, то многие авторы их предстают ну чуть ли не недоумками. А между тем в жизни, свидетельствовать о которой скоро уже будет некому, они, эти же авторы, с редкостной щедростью обнаруживали свою личностную недюжинность, заковыристость, неоднозначность, что в песок ушли по закону изначально жестокому: было - нету.
Нормально: меняются и вкусы, и нравы, и взгляды. Но людям творческим все-таки шанс дается бытие свое мимолетное закрепить. Импульс, если в него трезво вникать, вполне сумасшедший (реализуется из задуманного ноль процентов), но именно он побудитель тех завихрений, что отличают артиста от бухгалтера. Беда, если артистов к бухгалтерской осмотрительности принуждают, а бухгалтеров к сочинению поэм. Но именно так обстояло в державе, гордо именуемой СССР.
Зато жили захватывающе интересно! Иностранцы, проникнув на московские кухни, слюной от зависти исходили: пир духа, поголовная даровитость, искрометность, блестящие реплики, тосты, как философские эссе. На таком фоне их знаменитости унылыми, скучными казались: все молчком, все себе на уме.
А объяснение простое: те в своих книгах себя выражали, наши же - в устном творчестве, опровергая нередко самими же написанное. В застольях выкладывались, в общении. Штейны, умницы, нишу создали, куда устремлялись, изнывая от невостребованности.
Хотя не для всех в маскараде участвовать было мукой, терзанием. Может быть, ошибаюсь, но, как мне видится, Александр Петрович Штейн жил в полном согласии с собой. Дружелюбный, к людям действительно расположенный, отнюдь не богемный, он мог при других обстоятельствах быть, скажем, врачом-терапевтом с хорошей практикой, свой интерес к искусству, точнее, к людям искусства, удовлетворяющим в хлебосольстве. И не надо было бы самому творить.
И вспоминали бы о нем с благодарностью, без той отчужденности, что потом обнаружил кое-кто даже из домашнего окружения. Игорь Кваша, например, в интервью после смерти Ефремова рассказывал, как Олег Николаевич, уходя из "Современника" во МХАТ, приехал взволнованный к нему, Кваше, на дачу. Меня заело: не на вашу, Игорь, - Штейнов. Вы там жили на правах родственника. Нехорошо отступаться, даже если ситуация изменилась и драматург Штейн теперь не в чести.
Соглашатель? А когда, от кого это скрывалось? Между тем кто только не пользовался его гостеприимством! Многолетиями. А попробовали бы вот так, всей гоп-компанией, экспромтом, что называется, к Твардовскому, к примеру, нагрянуть. Не посмели бы, и в голову бы не пришло.
Не сомневаюсь, что и Ефремова первой на даче встретила Людмила Яковлевна, наша всеобщая тетя Люся. Усадила, выспросила. И даже Ефремов вряд ли от чар ее устоял.
Страсть Люси Штейн - быть в курсе всего, как бы и суетная, возвышалась до бескорыстия, свойственного одержимости. Да, бывало, что, распираемая объемом имеющейся информации, она делилась некоторыми фактами с несколько большей щедростью, чем лица, ей доверившиеся, предполагали. Но к сплетницам ее было бы несправедливо причислить. Натура ее не вмещалась в такое определение, потому что коварство - как побуждение к сплетне - в ней отсутствовало, а если огрехи и случались, ее не следовало бы за них винить.
Тут сказывалась специфика тогдашнего нашего существования. Все, несмотря на различия, были спаяны со всеми. И Люся Штейн лишь выразителем являлась общей надобности, общей зависимости друг от друга и всеобщей же невозможности податься куда-либо в сторону.
В обреченности на аморфность во многих жизненных сферах энергия неуемная просыпалась при личных контактах, порой обращающихся в удавку. Никому ничего не удавалось скрыть. Осведомленность полная друг о друге приводила чаще к конфликтности, чем к дружественности, но силилась выглядеть сплоченностью.
Штейны, оба, и способствовали, и сами поддавались иллюзиям, что эпоха, в которую довелось жить, может сойти за нормальную. Люди трезвые, они понимали, что если перемены когда-либо и возникнут, им до этого не дожить.
А если бы дожили, их бы встретило большое разочарование: "коллекция", которую так тщательно собирали, обесценилась. Ну разве что как собрание казусов, курьезов ее теперь можно воспринимать: никем уже нечитаемые многостраничные романы, увядшая слава когда-то шумных премьер, дерзости - фиги в кармане. А вот что сохранилось, получило преемственность и в теперешних представителях творческих профессий, так это традиционная инфантильность в восприятии реальной действительности, преувеличение собственной значимости и историческая беспамятность, возможно, умышленная. Неприятно сознаться, что в который уж раз самые совестливые, просвещенные - цвет нации, как принято об интеллигенции нашей отзываться, оказались послушными статистами в шулерских играх, где на кон снова поставили народ и страну.