Олег Ефремов.
Фото Бориса Кауфмана (НГ-фото)
ДЛЯ МОЕГО сдержанного отношения к зрелищному искусству были причины: первая - я сама, предпочитающая, лежа на диване, предаваться беспорядочному чтению, вторая - замужество сестры Ирины. Ей было девятнадцать, мне шесть, когда на Лаврушинском у нас появился Олег Ефремов. Ненадолго, но это был как раз период становления театра "Современник".
Родители с младшей Катей жили на даче, а я в школу пошла и осталась в московской квартире. Актерская вольница возникала, когда я уже спала; утром же они отсыпались, а я отправлялась на уроки. О многолюдстве сборищ свидетельствовали опустошенный холодильник, а также погром, учиненный молодыми дарованиями в процессе репетиций.
Однажды проснулась от грохота, встала, прошлепала по коридору к так называемой столовой и замерла на пороге: окно настежь распахнуто и оттуда, с седьмого этажа, будущие знаменитости лихо, с веселым азартом выкидывали наши вещи. На моих глазах уплыл стул, потом что-то еще, но лишь когда черед настал моей детской гармошке, рванулась и вцепилась зубами в чью-то талантливую руку.
Видимо, собственнические инстинкты рано во мне проснулись - еле меня отодрали от укушаемого. Хочется думать, что был то не Евстигнеев, не Табаков, хотя именно он в одном из первых спектаклей "Современника" по пьесе Розова "В поисках радости" крушил на сцене "мещанский уют", на который в то "оттепельное" время яростно напустились прогрессивно мыслящие представители советской интеллигенции.
Как бы и странно, почему в полуголодной, полураздетой стране, с большинством населения, ютящимся в коммуналках, когда холодильники роскошью считались, когда девушки рыдали, порвавши чулок, возникла потребность клеймить обывателей, будто бы развращенных благополучием. В таких реалиях счесть угрозой для нравственности соотечественников убогие мечтания приобрести, скажем, тахту было преувеличением, выражаясь мягко. Но в России всегда свои правила. Так что неудивительно, что как раз в период нехватки всего - от эмалированных, к примеру, чайников до сгущенки - в литературе, с театральных подмостков звучала гневная отповедь бездуховности.
Хотя, напротив, советское общество крен имело противоположный: непрактичность насаждалась в людях, можно сказать, насильственно, отсутствие деловой сметки возводилось в добродетель, мятущиеся натуры служили образцом, а, так сказать, приземленные порицались.
Возражений слышно не было. И "левые" и "правые" смыкались в представлениях, что презрение к материальному человека возвышает, а губят "мелочи", житейский сор. То, что тут задеваются сами основы жизни, долго оставалось незамеченным. Первым усомнившимся стал Юрий Трифонов. Но почему-то от внимания ускользнул едва ли не главный мотив его произведений: принципиальность, убежденность еще не гарантируют человечности, как и бессребреничество - благородства.
Олег Николаевич Ефремов вполне мог бы стать одним из героев трифоновских повестей, из тех, для кого убеждения, принципы - главное в жизни. Как личность он был задан, осуществлен именно в "оттепельную" пору и в отличие от других шестидесятников не изменился. В этом можно увидеть свидетельство цельности, но и ограниченности тоже, да простят меня почитатели его таланта.
Кстати, о таланте. В Ефремове его признавали не только соратники, но и противники. В этом тоже типично российский взгляд: темперамент, бойцовские качества путать с даром, основные признаки которого - развитие, углубление, прорывы, современниками часто не замечаемые. Непонимание - расплата. Популярность - обратный знак, означающий привыкание. Публике нравится узнавать знакомое: мелодии, лица, почерк. Ефремов стал любимцем зрителей, встречавших практически в каждой им сыгранной роли родное, типичное. К тому же в то время вошла в моду будничность, подтверждающая, как считалось, правдивость. Внешность Ефремова полностью канонам таким отвечала. Свой. Неказистый? Тем лучше. Зато обаятельный именно в простоте.
Модель такая утвердилась в советском искусстве надолго, не пуская на сцену, экран колоритность и яркость. Трагедия такого артиста, как Луспекаев, на совести тех, по чьим меркам он в молодые годы был чересчур хорош. Следовало стать инвалидом, чтобы заслужить успех в "Белом солнце пустыни".
Отечественный неореализм в отличие, скажем, от итальянского сосредоточился на скромном, отвечая демократическим вкусам. Уж кому что... Для одних народный характер воплощала Софи Лорен, для других фактурность, породистость считались грехом, карьеру стопорящим, не только, кстати, актерскую.
Олег Ефремов при своей неприметности мог бы стать и профессиональным разведчиком: не отличишь в толпе. Но это и сделало его для советских людей эталоном.
Таксистам, работягам, хорошим парням, воплощенным им в кино, на сцене, - веришь. Безыскусность таких персонажей воспринимается как достижение мастера. Но стоит чуть рамки расширить, и брезжит бесцветность. Скажем, в "Беге" Алова и Наумова Олег Ефремов - полковник царской армии, соседствуя с блистательным, всегда разным Евстигнеевым, жухнет. Не наша еда - лимоны, как говаривал дядя моего мужа композитор Юрий Шапорин... Крамольная мысль закрадывается: а по природе своей артист ли он?
Лидер, вождь, борец - это да! Другой бы и не смог пробить "Современник". Игорь Кваша в интервью "Независимой газете" поделился, что чиновники разбегались, прятались, когда в коридорах их ведомства появлялся Ефремов - бесстрашный, разящий. Кваша добавляет: нам в ту пору нечего было терять. Но, на мой взгляд, когда терять нечего - хорошего мало. В российской истории известно, к чему такое привело. И матерок ефремовский, Квашой вспоминаемый с восхищением, возможно, не стоит считать героической чертой. Нормальные люди, когда им хамят, теряются не потому, что трусят.
Однажды на моей памяти Олег Николаевич, приглашенный к нам в Переделкино, выпив еще не сильно, вглядевшись в одного из гостей, спросил: "Скажите, меня занимает как режиссера: вот вы, бездарность, сами-то это сознаете в себе?"
Тишина наступила гробовая. Жертву Ефремов нашел безошибочно. Директор Института мировой литературы имени Горького Иван Иванович Анисимов звезд с неба, правда, не хватал. Я и сейчас помню, как побурело, взмокло его лицо. И мамин вопль: "Кто хочет чаю?!"
Олег Николаевич, наверное, не знал - на исследование человеческих особей это не влияло, но "бездарный" Иван Иванович только что сына потерял. И так уж получилось, что я оказалась свидетельницей его, Бориной, гибели.
Мама часто меня к Анисимовым подбрасывала, живущим в том же доме, в соседнем подъезде. И тогда я у них заночевала, а утром Борю вынули из петли.
Не знаю причин, да никому до конца они и не бывают известны. Боря вошел в пижаме, когда мы с Бекки, его мамой, на кухне ужинали. Ничего не сказал такого, что предвещало бы беду. Хотя я уже знала, что разговоры взрослых чаще уводят внимание от важного. Бекки сделала замечание сыну: что ты в пижаме разгуливаешь, у нас ведь гостья. На что Боря рассмеялся: "Надька - гостья?" И вышел.
У него были серые притуманенные глаза в припухлых веках, унаследованные, как и широкий лоб, его сыном Игорем, моим сверстником, с которым я дружила. Спустя годы Игорь позвонит мне из Ленинграда, сообщив, что билет на "Стрелу" не достал, придется лететь. Это будет тот рейс Париж-Ленинград-Москва, которым перевозили прах композитора Глазунова на родину и который потерпит катастрофу. Бекки, похоронившая уже и мужа, и невестку, останется совершенно одна. Судьба, превышающая норму, мыслимую для жены "бездарности"...
Ефремова всегда отличали твердость, решительность революционного закваса: нет, не сробеет. Рубанет с плеча. И без угрызений, без сожалений. Их с Ириной союз быстро распался - вскоре после рождения Насти, моей племянницы. Вообще непонятно, как могли они, антиподы во всем, сойтись, даже ненадолго. По случайности мне первой в руки попала записка Олега, придавленная на кухонном столе сахарницей. Как сейчас помню размашистый почерк и текст: "Я ушел от тебя за один хлоп..." Прихлопнутой оказалась и Настя, отцом не замеченная аж лет до шестнадцати. Только дедушка, Николай Иванович, о внучке заботился, приходил, гулял с ней. Очаровательный был человек, нежный, теплый, - полная противоположность сыну. Пожалуй, его единственного Ефремов по-своему, как мог, любил.
Холодный - и пламенный: в деле, в работе. Образцовый шестидесятник, восприемник традиций Белинского, Добролюбова. Театр, им созданный, продолжал некрасовский "Современник", к пушкинскому никакого отношения не имел. Быт, материальное не значили ничего. Квартира моих родителей для него была местом постоя, полностью обезличенным. Еще бы фамилию у владельца сменить, режущую либеральное ухо. Ел что попало, когда попало. Выпивал, как мастеровой, в охотку, вспрыснув сработанное. Без "черных дыр". Если и пьяница, то не алкоголик. Душевное здоровье отменное.
Больше организатор, чем творец, что не должно прозвучать в обиду. Был ведь Дягилев - гений менеджмента. И при колоссальных своих амбициях он не позволял себе ни актерских, ни литературных опытов. Видимо, чутье безошибочное, потрясающая интуиция ставили тут предел. А может быть, самое главное, что Дягилев служил искусству, а шестидесятник Ефремов - идее. Здесь, верно, корень всего.
Спустя лет двадцать после исчезновения Ефремова с Лаврушинского в "Новом мире" опубликовали мою повесть "Елена Прекрасная". Мы тогда жили в Женеве, и только приехав в отпуск, я узнала реакцию. Задетых оказалось много, чего я никак не предполагала. Уже в Шереметьевском аэропорту папа выказал мне осуждение, сказав, что Ефремов на навет пожаловался в идеологический отдел ЦК КПСС. Как бы и неожиданно для вольнодумца, свободолюбца. Но папа к сигналу отнесся очень серьезно. Не разговаривал всю дорогу, подарки отверг, хлопнув дверью. Я, заблудшая дочь, позвонила Радзинскому, в слезных смурыганьях оправдываясь, что, мол, не собиралась вовсе никого обижать, не имела в виду...
В ответ получила: имела, очень даже имела. И хорошо. Ругают - радуйся, значит, достала. Но я по инерции продолжала еще отбиваться, уверяя, что те, кто узнал себя, ошиблись, на самом ведь деле, по жизни, все было иначе, чем в повести, я придумывала, сочиняла... Радзинский расхохотался.
А ведь я не врала. В сущности все, что в "Елене Прекрасной" написано, было взято из воздуха, из атмосферы. Сестра Ирина, прототип героини повести - тут уж мне не отвертеться, - со мной не делилась. Я была и моложе, и вообще, так сложилось, с ней не близка. Но как раз она, задетая авторским своеволием всех сильнее, не выказала враждебности. Смеясь, рассказала, что позвонил ее отец, Илья Мазурук, возмущенный тем эпизодом в повести, где их свидание описано после развода. Мазурук кипел: как ты могла сокровенное растрепать. Ирина, по ее словам, так и не смогла его убедить, что в тех страницах все чистый вымысел: ты забыл, папа, ничего даже близкого к тексту не было никогда.
Но Мазурук по профессии летчик-полярник, а Ефремов - артист, режиссер. Удивителен его гнев, дошедший до меня через общих знакомых: она (то есть я) в то время ходила пешком под стол, что могла видеть, что понимать?! Он решил, что злоумышленник-автор, под кровать спрятавшись, подслушивал-подглядывал и уже в свои шесть-семь лет замыслил недоброе?
А после мы не встречались никогда. Так что, выходит, доверия к таким вот "свидетельствам" никакого. Сплетни. Не учел, видимо, что были еще его роли в кино, в театре, больше, чем общая крыша, дающие возможность наблюдать. Там, где человек особенно раскрывается, - в творчестве.
В тогдашнем своем сочинении я смелости не проявила, работала с клише, по которому в таланте Ефремова уж никак нельзя было усомниться. А что суховат, черствоват - как же о себе самом это было не знать? Но не знал, видимо.
У меня с детства застряло: игра в щелбаны. Сути не помню, но лоб ныл, взбухал после ударов собранных щепотью, метко прицеленных, беспощадных пальцев. Так вот запомнилось - первое соприкосновение с отечественным либерализмом. Мой вопль: "Больно, Олег!" И благодушное: "Проиграла - терпи". Взгляд светлых, излучающих гуманность глаз, памятных зрителям, к примеру, по фильму "Три тополя на Плющихе".
...24 мая 2000 года Олег Ефремов умер от эмфиземы легких. На семьдесят третьем году жизни. Последние с ним интервью я прочла здесь, в США. Поразило: он вправду совершенно не изменился. И в предсмертном слове так сам себя выразил, как никто бы не сумел, не посмел.
На вопрос журналистки, играют ли в его жизни серьезную роль родственные отношения, ответил: "Второстепенную, к сожалению". "Отчего сердце екало?" - "Ну когда выпьешь хорошо, да еще с дамой". Завершающая интервью фраза о том, что хочет взять в предстоящую поездку в Париж "одну книгу". "Какую?" - "Библию. Я не читал Ветхого Завета. Хочу прочесть".
Да, екает. Когда действительно "терять нечего", на самом пороге в никуда, честно, не лукавя, но так и не обнаружив упущенного, - о второстепенном. Искренне жаль его стало. И на Ветхий Завет в бурной кипучей деятельности времени, как оказалось, не хватило.