Символический образ концепта русской Евразии, съежившийся до Севера Евразии, или Северной Евразии, может быть и таким.
Фото Владимира Захарина
Геократия – новый термин и понятие, который я попытаюсь ввести для обозначения той неопределенной когнитивной ситуации, которая сложилась в результате осмысления роли географического пространства в истории России и российской цивилизации. Впервые этот неологизм предложен мной в совместной статье с Н.Ю.Замятиной еще в 2000 году (см.: Замятин Д.Н., Замятина Н.Ю. Пространство российского федерализма // Политические исследования. 2000. № 5. С. 98–110).
Нет сомнения в том, что западные политологические, культурологические и цивилизационные модели помогают понять специфику развития России как государства и цивилизации в контексте тех ключевых политических и культурных процессов, которые происходили на Западе. Тем не менее эта методологическая, теоретическая и методическая помощь оказывается все-таки недостаточной, поскольку геополитические и геокультурные пространства России включаются в эти модели по образу и подобию западных цивилизационных пространств, что ведет к частому итоговому непониманию специфики и особенностей российской цивилизации и культуры.
В качестве предварительной гипотезы можно утверждать следующее: пространственное воображение российской цивилизации в течение XVI–XX веков во многом определяло статику и динамику ее социокультурных структур, а также способы осуществления и репрезентации власти и ее политических составляющих. Иначе говоря, российская цивилизация осмысляла и до сих пор осмысляет себя как пространство, власть над которым проистекает, порождается самым властным видением/воображением этого пространства. Пространство само по себе есть некая власть, которую можно интерпретировать и интерпретировать пространственными или же географическими образами.
Образ Евразии
Надо ли говорить, что использование понятия и образа геократии применительно к истории и историософии российской цивилизации ведет к дальнейшим попыткам концептуальной и идеологической трансформации понятия и образа Евразии? Подобное представление является естественным логическим выводом из работ евразийцев, в которых понятие Евразии было идеологически «присвоено» и концептуально переработано в духе геополитических образов «больших пространств» – масштабных картографических «блоков-представлений». Их образная и символическая целостность исходила из фундаментальных картографических традиций западного Нового времени и основополагающих принципов модерна, предполагающих как само собой разумеющееся глобальное культуртрегерское видение мира.
Было бы тем не менее большой методологической ошибкой пытаться и далее, подобно евразийцам, максимально экстраполировать в область пространственных представлений классического модерна попытки содержательно-идеологического преобразования понятия Евразии. Они имеют своим ядром представления о России как некоем европейском/западном цивилизационном «протуберанце», некоем цивилизационном «щупальце», которое можно как бы втянуть обратно и тем самым утвердить российскую цивилизацию как «Евразию» и одновременно, в метагеографическом контексте, как сверх-Европу или пост-Европу.
Выходя за рамки блестящей геополитической традиции позднего модерна, следует в первую очередь отказаться от прямолинейного использования традиционных западных версий географических карт и их господствующих картографических проекций в том виде, как они сформировались в течение XVI≈XX веков. Геополитика в пределах метагеографии означает, что традиционные географические карты могут служить для некоторых конечных операционалистских фиксаций и последствий метагеополитического дискурса и анализа. Однако сам метагеополитический дискурс должен опираться в своем развитии и функционировании на географические/геополитические образы, картографируемые как вполне автономные метапространства, лишь частично, и не всегда прямо, подобные соответствующим традиционным картографическим представлениям.
Основываясь на таком метагеографическом видении/воображении российской цивилизации, следует сразу же подчеркнуть очевидное дискурсивное дистанцирование концепта русской Евразии по отношению к образу Европы; в ходе этого дистанцирования Россия может как бы съежиться в образном отношении до Севера Евразии, или Северной Евразии.
Образно-географическая динамика
Нет сомнения, что роль и значение географического воображения в формировании самосознания российской цивилизации становятся очевидными примерно во второй половине XVIII века. Классический образ Российской империи к концу Века Просвещения был неотъемлем от ее географических образов, основанных на утверждении, воспевании, яркой символизации огромных пространств, покорившихся или добровольно вошедших в состав Российского государства.
В случае России, огромного политического тела, чьи институциональные поверхности «лепились», формировались по образу и подобию европейских по крайней мере со второй половины XVII века, важно подчеркнуть, что традиции риторико-идеологической символизации ее пространств, с одной стороны, есть результат более широких европейских традиций политической ритуализации государственных институций раннего Нового времени. А с другой стороны, столь, казалось бы, непомерное возвеличивание физических масштабов и размеров Российской империи, не характерное для западной традиции в такой откровенно концентрированной и самодовлеющей форме, опять-таки было связано с действительным восхищением, удивлением и страхом европейских путешественников, купцов, военных наемников и дипломатов, транслировавшимися в специфические географические образы местного происхождения.
Политический, военный, культурный и экономический «рывок» России в ходе Петровских реформ и дальнейшего развития империи в течение XVIII века был, по сути, не чем иным, как – сначала бессознательным, а затем все более и более осознанным – движением к геократии, к пониманию российского пространства как мощного цивилизационного и общественного института, чье имперское оформление, включая основание Петербурга и перенос в него столицы, было лишь геократическим «декором», спонтанным и как бы интуитивным образно-географическим форс-мажором.
Чем же объяснить медленное, часто на некоторое время «замораживавшееся» различными политико-экономическими и социокультурными «пассами» то в сторону быстро модернизировавшейся Европы, то в сторону институциональной консервации, политическое и даже цивилизационное умирание Российской империи в течение большей части XIX века и начала XX века? Ведь в течение этого периода продолжалось медленное, но неуклонное расширение государственной территории, частичная ассимиляция и эмансипация различных народов, попавших в сферу влияния российской цивилизации; наконец, российские элиты безусловно понимали значимость собственного цивилизационного курса в сторону Запада?
Речь здесь может идти не столько об умирании географических образов имперской мощи, слишком слабо проявлявшихся в символической оболочке российской цивилизации XIX – начала XX века, сколько о подспудном нарастании дефицита образов, которые бы адекватно описывали и «оконтуривали» вновь присоединяемые или вновь осваиваемые территории империи. Характерно, что геократической энергетики, присущей российской цивилизации в XVIII веке, хватило только на осмысление России как в основном европейской страны; самым последним был риторически и символически захвачен, хотя и не до конца, Урал. Сибирь, Казахстан, Средняя Азия и Дальний Восток, войдя в состав Российской империи, так и не были осмыслены образно. Иначе говоря, Россия конца XIX – начала XX века, глядясь в «цивилизационное зеркало», никак не могла увидеть себя «полностью», во всей образно-символической «красе».
На наш взгляд, любая достаточно хорошо репрезентирующая себя цивилизация – по крайней мере в рамках модерна и постмодерна – мыслит себя в известной степени самодовлеющим мифом, чье реальное («физико-географическое») пространство трансформируется в сложный образно-географический комплекс, излучающий вовне, в свою очередь, пучок локальных мифов, становящихся транслокальными, или панлокальными. Иначе говоря, цивилизации-образы модерна и постмодерна немыслимы без локально-мифологического компонента, обеспечивающего в феноменологическом и нарративном аспектах воспроизводство и постоянное расширение ментальных ареалов цивилизационной аутентичности.
Российская цивилизация стала культивировать локальные мифы и включать их в состав «высокой культуры» сравнительно поздно по сравнению с европейской – их настоящее, а не эпизодическое проникновение в «толщу» семантически значимых цивилизационных репрезентаций относится уже к концу XIX – началу XX века. (Наиболее известный пример – миф о граде Китеже, весьма популярный среди многих представителей русской культуры Серебряного века, совершавших паломничества к соответствующему сакральному месту.)
Характерно также, что, несмотря на серьезное присутствие знаково-символического «кавказского комплекса» в русской культуре – по крайней мере уже с 1820-х годов, – полноценный и автономный кавказский миф в ее рамках так и не сформировался. Он остался на эмбриональном уровне экзотического, восточного географического образа с постоянно воспроизводящимися романтическими культурными ассоциациями «кавказского пленника».
Советская эпоха заметно сменила культурно-идеологические акценты, принципиально выравнивая любые региональные социокультурные различия с помощью целенаправленной культурной политики явного централистского толка – «Москва и все остальное». Классический пример – роман В.Ажаева «Далеко от Москвы» (1948), в котором дискурс максимальной централизации советского пространства показан предельно четко.
Тем не менее 1920–1930-е годы оказались по цивилизационной инерции, накопленной еще с конца XIX века, весьма «урожайными», хотя бы и postfactum, для становления локальных мифологий в России. Трудами П.Бажова на Урале, С.Писахова, а затем Б.Шергина на Русском Севере оформляются, наконец, достаточно четкие в образном отношении локальные мифы Урала и Русского Севера – несмотря на то, что творцы этих мифов опирались, во многом в целях собственной личной безопасности, на критичные установки и парамарксистские догмы по отношению к досоветскому прошлому своих регионов. Важно, что эти локальные мифы выходят на общенациональный уровень, фиксируются официальной культурой как допустимые в идеологическом плане, оказываются все-таки возможными полускрытые или прикрываемые политической идеологией геомифологические дискурсы.
«Вечная мерзлота» локальных мифов
Внешняя очевидная жесткость и жестокость социополитических процессов советской модернизации 1920–1950-х гг. не смогла все же полностью подавить, вернее, онтологически деформировать возможности появления и выхода на поверхность массовых культурных репрезентаций локальных мифов российской цивилизации. Часть их была связана еще с дореволюционными попытками сознательного «интеллигентского» поиска и конструирования локальных мифов деятелями русского Серебряного века – как в случае «града Китежа» и Крыма-Киммерии, чей образ и его культ формировались прежде всего усилиями художника К.Богаевского и поэта М.Волошина.
Однако более удивительным культурным феноменом советской эпохи можно считать постепенное, подспудное, латентное наращивание образно-географических возможностей сибирско-дальневосточного мифа на основе лагерно-гулаговских текстов (фольклора, воспоминаний, художественных произведений), начавших «всплывать» в толще цивилизационных репрезентаций с конца 1950-х гг.
Безграничные жестокость и ужас гулаговских лагерей вели к формированию специфического и яркого локального фольклора, в котором побег, затерянное место стали выдающимися ментальными топосами почти любой человеческой судьбы за Уралом. Это была практически монотонная прото-мифология страшного и примитивного безграничья – пространства, беспорядочно и с постоянным ускорением разбегающегося, растекающегося – пространства центробежного уже чисто онтологически. Таковы по большому счету и художественные произведения В.Шаламова, и мемуары гулаговцев – там, где можно обнаружить хоть какие-нибудь географические образы.
Начиная с 1960-х годов эта неофициальная сибирская прото-мифология начала интенсивно накрываться «плащом» официальной советской пропаганды, связанной с ускоренным освоением нефтяных месторождений Западной Сибири, лесных, гидроэнергетических и минеральных ресурсов Восточной Сибири и Дальнего Востока, однако так и не создавшей прочной автономной геопоэтики освоения Зауралья. В качестве небольшого исключения можно указать лишь на специфическую и почти не выходившую на поверхность массовой советской культуры зауральскую субкультуру геологов, антропологов, этнографов и археологов, хранивших и модернизировавших фольклор парасоветского и асоветского интеллигентского андеграунда, в том числе в виде многочисленных бардовских песен – например, А.Городницкого и В.Туриянского.
Между тем советская эпоха, подобно эпохе поиска русской национальной идентичности примерно веком раньше, прямо способствовала накоплению потенциальных образно-географических ресурсов для построения возможных локальных мифов Зауралья. Масштабные этнографические экспедиции советского времени, направленные на записи мифов и сказок бесписьменных культур народов Севера, Сибири и Дальнего Востока, а также на дальнейшие научные интерпретации этого наследия; попытки создания письменности и литературы для отдельных народов Северной Евразии породили к концу XX века мощный ментальный пласт российской цивилизации, потенциально продвигающий ее к осознанию себя как северо-евразийской, то есть могущей впитать в себя и трансформировать мифы и образы северных и зауральских народов, попавших в сферу ее пространственной экспансии.
Тем не менее приблизительно к 1920–1930-м годам российская цивилизация уже имела потенциальные когнитивные шансы построить, осознать, сконструировать образно-географическую и локально-мифологическую ось, позволяющую ей сформулировать в геократическом плане дальнейшие перспективы собственного развития. Этому, как ни странно, способствовали попытки образно-географического освоения территорий, лежавших к концу XIX – началу XX века за пределами уже сложившегося пространственного ареала российской культуры и российской государственности. Серия поистине великих русских путешествий Пржевальского, Потанина, Певцова, Роборовского, Грум-Гржимайло, Козлова в Монголию, Северо-Западный Китай, Среднюю и Центральную Азию, Тибет соответствовала не только вполне понятному социокультурному и военно-политическому дискурсу колониализма/культуртрегерства этой эпохи, но и, по всей видимости, неким внутренним образно-мифологическим поискам российской цивилизацией оригинальной пространственной аутентичности.
Так в первом приближении можно представить потенциальную образно-географическую и локально-мифологическую ось российской цивилизации в первой половине XX века, начинающуюся на крайнем северо-западе ее государственной территории с выходом к Белому и Баренцеву морям, продолжающуюся к юго-востоку по явно разделительной в геокультурном отношении линии Уральской горной системы и уходящую далее также к юго-востоку несколькими параллельными ответвлениями через Северный Казахстан, юг Западной Сибири, Алтай и Саяны – в Северо-Западный Китай и Западную Монголию.
* * *
Подводя предварительные итоги исследования, можно сказать: понятие и образ геократии представляют собой попытку мысленной (ментальной) экономии в междисциплинарных исследованиях российской цивилизации. При этом утверждается, что пространственная аутентичность российской цивилизации является некоей равнодействующей имманентных ей ключевых географических образов, локальных мифов и внешних когнитивно-географических контекстов.