Достоевский через каторгу понял ХХ век. Фото В.Я. Лауфферта. 1872 |
Кто-то из поэтов говорит о писателе прямо. Кто-то обозначает свои мысли посредством господствующего в стихах настроения. Кто-то следует ассоциативному ряду.
Скажем, Евгений Сабуров, обращаясь к экзистенциальной теме самоубийства, не может – по ассоциации – пройти мимо Достоевского. Герой стихотворения «...и вдруг королевским движеньем» оказывается на шатком карнизе: «Цвели небеса синевою,/ шагала зеленая муть/ и в улицу вниз головою/ ему оставалось нырнуть,// а где-то смешной Достоевский,/надумав решать и учить,/ впадает в счастливое детство/ бессмысленно трезвой души».
Эти стихи интересны сменой ролей. Персонаж возникает из романов русского классика. И он видит своего создателя смешным, не понимающим того, что с ним, персонажем, творится. Герой глубже, интересней, неожиданней, чем схема, в которую пытается втиснуть его автор.
Достоевский в советское время возникает в разных ипостасях, живых и не очень. И может быть, самая тягостная из них связана со школьным учебником. Василий Филиппов, знавший советскую школу не понаслышке, свидетельствует об этом в стихотворении «Классики»: «Наши классики./ Их лица превратились в школах в свастику// Вот наша гордость –/ Достоевский,/ Писатель, вышедший из детской/ В промозглый мрак советский./ Это писатель городской, а не деревенский.// Как надоели их имена!/ Их знает наша с широкими бедрами страна,/ Что рожает много зерна».
Филиппов работает в эстетике примитивизма. Отсюда апелляция к свастике, плоские формулы школьных учителей («писатель городской, а не деревенский»), крик из глубины души («как надоели их имена!»), представление страны в виде роженицы с широкими бедрами. Вроде бы непосредственная реакция опережает мысль. В то же время эта эстетика позволяет поэту говорить по существу, используя речевые ресурсы, иначе говоря, не регулярный стих, а речь: «Литературой с глубокими проблемами, но без смысла/ Кажутся они в 80-х годах,/ Когда остановилась поэзия/ Перед пропастью-временем». Филиппов не так прост, как кажется. Хотя бы потому, что отождествляет себя с князем Мышкиным: «Я роман – «Идиот»./ Спит Рогожин-крот./ Он князя Мышкина зовет./ И целует белый грех в рот/ Тот,/ Кто мне не соврет». Безумие способно не только закрыть реальный мир, но и открыть его потаенные глубины.
Андрей Монастырский снимает проблему хрестоматии путем погружения классиков в нешкольный формат. В поэме «Я слышу звуки» его интересуют известные писатели, которые читают и производят звуки. Впрочем, самих звуков мы не слышим, и только визуальные образы отсылают к ним. Монастырский кардинально меняет ракурс нашего восприятия: классики возникают как арт-объект. Нашему автору отведена своя роль: «Достоевский читает первую главу/ «Подростка». На фразе – «а так писать – похоже/ на бред или облако» – он останавливается/ и мутными глазами обводит комнату: в зеркале напротив действительно отражается/ облако в окне и кусочек синего неба».
Школьная скука в советские времена соседствовала со скукой пропагандистской. Многие советские писатели подкармливались тем, что выступали перед трудовыми коллективами. Культпросвет играл важную роль в жизненных стратегиях литераторов. Евгений Рейн, недолго побывший в андеграунде, с удовольствием пользуется предоставленной властью кормушкой. О чем свидетельствуют, к примеру, «Стихи о русской литературе»: «Был я в городе Старая Русса./ Достоевский писал там Иисуса,/ что на Митю-Алешу разъят./ Вез меня теплоход-агитатор,/ вез он лекцию, танцы и театр –/ обслужить наливной земснаряд».
Стихотворение многословное, но как документ времени любопытное. Тем более что Достоевский в нем в виде портрета постоянно мелькает.
Среди авторов, непосредственно высвечивающих фигуру писателя-мыслителя, можно назвать Ивана Ахметьева. «Достоевский/ через каторгу/ понял двадцатый век», – утверждает поэт в одной из своих миниатюр. В другой он связывает метафизическое вопрошание из хрестоматийного произведения с текущим моментом: «тварь ли я дрожащая/ или право имею/ ничего не делать?» Это прибавление «ничего не делать» снижает градус высказывания, добавляет толику иронии.
Работа идей Достоевского в современном контексте становится темой у Яна Сатуновского: «Преступление и наказание?/ всё в порядке! – лейтенант,/ повторите приказание:/ – есть, приказано расстрелять;/ ни толстовщины,/ ни достоевщины,/ освежила душу война-военщина:/ наградные листы,/ поощрения/ (крест у них,/ у нас звезда);/ Мне отмщение/ и Аз воздам».
Собственно, поэт говорит об упрощении, примитивизации мысли во время боевых действий. Никаких вопросов, мучивших главного героя романа «Преступление и наказание», в голове исполнителя быть не должно, он воин-робот. Но цитата из Библии в конце стихотворения переворачивает картину: быть просто автоматом в сложном мире не получится, поскольку подлинная власть не у командира, а у Устроителя вселенной.
Достоевский ломает стереотипы нашего понимания. В мире много парадоксов, странностей. Сатуновский, когда пишет об игре Иннокентия Смоктуновского, бросает: «его неуместный, его достоевский смех». Такова роль классика: не красить все в черное и белое, а давать оттенки, создавать многомерные пространства, где нет примитивных решений.
Интересно, что в своем восприятии классической литературы Сатуновский не проводит резких границ между поэзией и прозой. И это соответствует его внутреннему развитию в сторону стихопрозы. В стихотворении 1965 года он говорит: «Когда мне захочется почитать стихи,/ я беру Достоевского,/ беру Льва Толстого.// Проза – это неосознанная поэзия».
Достоевский в каких-то аспектах делает нашу мысль более сложной, пластичной, в других – упрощает ее. На это обратил внимание Всеволод Некрасов, сказавший: «Это/ Демонов что ли/ изгоняли/ Бесами// Бесов/ чертями// тех дьяволами// Вот и пойми// какого это тоже она/ Дьявола/ Делала// Наша/ Великая Русская Литература// И тут-то ей/ и ура»
Многих авторов волновали пророческие нотки в творчестве Достоевского. Александр Величанский немного походил вокруг «Бесов» и победившего царства тьмы: «Настала эра… переворотов,/ и, как предсказывал Достоевский,/ безбожники впрямь друг к другу жались/ в объятьях или в трамвайной давке,/ в бараках или же в коммунальных/ перегородках квартир дремучих…».
Оглядываясь на Достоевского, Дмитрий Бобышев в «Русских терцинах» также характеризует мир, в котором живет: «И глушит Божию нивушку – лопух./ Знать, на Святой Руси и вправду пусто!/ Порастравил нам душу (или дух),/ и дальше растравляет – Достоевский:/ – А старец-то его: того, протух.../ Что тут? Намек? – Так и Россия, дескать?»
С андеграундом, как подметил Николай Климонтович, связано последнее поколение идеалистов, достоевских русских мальчиков, воспитанных на русской литературе позапрошлого века. У них была редкая для России возможность провести тихое спокойное детство с книжками. Им было по десять лет, когда страна принялась расправляться и дышать, по двадцать, когда стало подмораживать.
К таким русским мальчикам можно причислить Виктора Кривулина, написавшего на склоне лет стихи «На мотив Достоевского»: «смирился гордый человек,/ со всем смирился/ все так бы до смерти ему/ смотреть с прищуром/ на смутный снег/ на крупный снег смоленский/ на слепленный из тьмы/ и взятый контражуром/ слепящий силуэт».
Стихотворение подробно проанализировано филологом Александром Марковым. В первой строке узнается цитата из Пушкинской речи Достоевского. Однако дальнейшая образность не может быть выведена из общего впечатления от чтения классика. В тексте описывается возможное посмертное существование «гордого человека». Темная и загадочная образность при этом соотнесена с автором «Братьев Карамазовых».
Стихотворение подводит итоги исторических взглядов Кривулина. Ключевой его образ – созерцание снега из какого-то далека. Кривулин описывает ситуацию длящейся истории.
Русский мальчик появляется в тексте Льва Лосева «Понимаю – ярмо, голодуха»: «Эти дождички, эти березы,/ эти охи по части могил», –/ и поэт с выраженьем угрозы/ свои тонкие губы кривил./ И еще он сказал, распаляясь:/ «Не люблю этих пьяных ночей,/ покаянную искренность пьяниц,/ достоевский надрыв стукачей».
Надрыв – из словаря «Братьев Карамазовых». Разночинец живет надрывом – патетикой и тягой к бездне. И здесь, передавая разговор с поэтом культурного подполья, Лосев говорит о приметах советской богемной жизни.
Внимательно всматривается в фигуру писателя Елена Шварц. Ее полотно «Достоевский и Плещеев в Павловском парке» позволяет нам стать свидетелями встречи двух литераторов, их прогулки по вечернему парку и случившегося с писателем эпилептического припадка. Эта история – еще одно добавление к болезненному миру самой Шварц. Изгибы ее жизни рифмуются с судьбой Достоевского.
Изображает крупным планом Федора Михайловича и Геннадий Айги в тексте «Подросток-в-старце (к фотографии Достоевского 1879 года)» (1982). Это совсем небольшое произведение, где движения крайне мало. Мы схватываем визуальный контекст, работаем взглядом.
А взгляд выхватывает «из мрака-высоты» пол-лица, двоится «как будто смесью духа с костью», и двигается дальше, «пол-лица – назад».
В заключение заметим, что Достоевский был в андеграунде не только предметом созерцания и медитации, но и веселой игры. Как, впрочем, и другие классики. В качестве примера можно привести фрагмент из неоконченной драмы «Народ» Владимира Уфлянда:
Ехал Федор Достоевский
По дороге столбовой.
А потом свернул на Невский.
Вдруг навстречу Лев Толстой.
Толстой:
А куда спешишь ты, Федя,
Мимо ресторан-Медведя,
Быстро едя, быстро едя,
Горяча коня кнутом?
Достоевский:
Я спешу в игорный дом.
Толстой:
Ну а я конец недели
Провести хочу в борделе.
Достоевский:
Нет уж. Сам не согрешу,
Но и вам не разрешу.
Историк:
Тут они схватили сабли.
Стали ими фехтовать.
Молодую кровь до капли
Стали быстро проливать.
Не заметив в увлеченье,
Как ударили к вечерне.
Шел на счастье мимо старец,
С укоризной поднял палец.
Он друзей благословил
И дуэль остановил.
Толстой и Достоевский здесь фигуры, конечно, анекдотические, вышедшие из Хармса. При этом нельзя сказать, что их образ совсем оторван от действительности.
комментарии(0)