Был побрит, загорел и выглядел довольно свежим старичком. Степан Александровский. Портрет Ф.И. Тютчева. 1876. ГТГ |
Его чудо, которое он мог бы предъявить, было довольно очевидным, как он понял впоследствии, и оно заключалось в «потоке лиризма, заливающем Европу» – «…в истоках его лежит очень простое обстоятельство, усовершенствование приемов языка и стихосложения. Всякий человек в определенном возрасте становится лирическим поэтом. Нужно только развязать ему язык». Нужно только войти в поток лиризма, заливающий не только Европу, но все сущее, – и плыть в этом русле, оставаться в нем. Только и всего. В кругах своего времени, высшего света Тютчев мог бы красиво, но бестолково раствориться, как жемчужина в вине, но избежать при этом судьбы более значительной.
Далеко не безупречный (как муж, отец и прочее) Тютчев имел, по известному определению его зятя Ивана Сергеевича Аксакова, «органический недостаток в тщеславии». «Он любил свет – это правда; но не личный успех, не утехи самолюбия влекли его к свету. Он любил его блеск и красивость; ему нравилась эта театральная, почти международная арена, воздвигнутая на общественных высотах Он никогда не становился ни в какую позу, не рисовался, был всегда сам собою, таков, как есть…»
Тютчев появлялся на публичной сцене в роли интеллектуального угощения, импровизатора, а не одаренного актера-любителя, являлся без реквизита и даже без подобающего костюма. Поэта любили при дворах, больших и малых, любовью умилительной, уважительной, взаимной, но однажды объявили выговор из-за «шевелюры, обилие и беспорядок которой оскорбили взор». Великая княгиня (прогрессивная благотворительница Елена Павловна) решила не приглашать чересчур лохматого, но желанного гостя на свои приемы и полушутя сообщила об этом во время обеда, на который позвала Тютчева, чтобы восхититься его стихами.
Невинные остроты, милое покалывание, которые так разнообразят пир и мир светских интеллектуалов всех времен – даже самых лучших из них.
Кончен пир, умолкли хоры,
Опорожнены амфоры
…Как над этим дольным чадом,
В горнем выспреннем пределе
Звезды чистые горели,
Отвечая смертным взглядам
Непорочными лучами…
Тютчевская скромная фигура была приятна на пиру, хотя эстетически место пира не украшала. Чем ближе к старости – тем эта фигура была дальше от эталонов, все проще, неказистее и скромнее. «Низенький, худенький старичок, с длинными, отставшими от висков, поседевшими волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно ; вот он входит в ярко освещенную залу, музыка гремит, бал кружится в полном разгаре . Старичок пробирается нетвердою поступью близ стены, держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадет из его рук > не думает ли он уйти назад... Подошедший сообщает новость, только что полученную, слово за слово, его что-то задело за живое, он оживляется, и потекла потоком речь увлекательная, блистательная, настоящая импровизация... ее надо бы записать...» (Михаил Погодин). Поэтому и выгонять его было нельзя. Не забияка, не дуэлянт – впрочем, «он такое сложное существо…» (Александра Смирнова-Россет). «… – Разве его так занимает двор? – Нисколько, но он любит все знать. В сущности же, он ничему не придает значения и живет в идеальном мире…» (тоже из ее записей).
У Тютчева был скальпель мысли, «скальпель анализа» (выражение дочери Анны об отце). Иногда он сверкал в стихах среди роз, облаков и любовной грусти. Чаще Тютчев изумлял в беседе, потому что умел быть гением места и понимал, что это означает.
Поэт – покровитель разнообразных пространств – в отличие от «первой любви России» Пушкина, гения места вполне определенного, уже в 1817 году удостоившегося от своих товарищей соответствующего памятного знака на камне Царского Села «G.L.» – «гению места». Пушкин стал не только вечным «гением места», он был обладателем перстня – печати особости и высоты дара, по Мандельштаму: «Дайте Тютчеву стрекόзу –/ Догадайтесь почему!/ Веневитинову – розу./ Ну, а перстень – никому…» Об этой легкомысленной стрекόзе Мандельштам написал спустя почти ровно столетие после Тютчева: «В душном воздуха молчанье,/ Как предчувствие грозы,/ Жарче роз благоуханье,/ Звонче голос стрекозы…» Но если спуститься дальше по стихотворению Тютчева, там есть строка, поднимающая душный летний день гораздо выше облаков и иронии Мандельштама. «Жизни некий преизбыток…» Строка, которая роднит Тютчева и Пушкина, и других поэтов – столь же разных, как и схожих. Знакомое отягощение житейских обстоятельств, с их неизбежной докукой, которое истирается и преображает ландшафт, подчиняясь произвольному рождению совершенной поэзии. «Ибо нет места без духа» (Nullus enim locus sine genio est).
«Был всегда сам собою, таков, как есть, прост, независим, произволен...» – удостоверяет тютчевский зять Аксаков.
«Как я уже говорил, милостивый государь граф, служба доставляет мне средства к жизни…» (о вакансии 1-го секретаря Мюнхенской миссии, к графу Карлу Васильевичу Нессельроде, через 10 лет ставшему государственным канцлером, а через 15 лет за астрофильский курс внешней политики – «карликом и беспримерным трусом» в глазах Тютчева). «Его Величеству было угодно удостоить Вас ключа камергера…» – граф искренне ходатайствовал за Тютчева у Николая I и считал необходимым поддержать его «примерное усердие». Служебные и дипломатические хлопоты были необходимы для достойного материального достатка, малосущественны в судьбе произвольного и независимого поэта, наблюдающего и описывающего жизнь. Потеря камергерских галунов – и вовсе шутка, о которой можно было написать любящей и любимой жене, все принимающей («Моя жена, не обладая большими средствами, имеет достаточно для содержания нас обоих и готова все свое состояние до последней копейки истратить на меня»). «Знаешь ли, я имею теперь возможность подарить тебе весь галун с двух моих придворных мундиров покидая службу, сохраняешь право на ключ и на звание камергера, но теряешь право на мундир. Вот я и лишен галунов. И вместо великолепного панциря, в котором ты видела меня доселе, – я вынужден довольствоваться мундиром, какой ты могла видеть прошлой зимой на князе Голицыне. Уж теперь-то ты в полном праве называть меня бедным камергером» (Эрнестине Тютчевой, 1842 год). Впрочем, позже он утешал родителей, что галуны сможет себе вернуть, ради «камергерского звания – единственного, чему я приписываю некоторую важность»…
Современники судачили о том, что растяпа Тютчев взял с собой дипломатические шифры, которые потерял «в суматохе свадьбы и путешествия», да и сам затерялся где-то во время отлучки. В формулярном списке Тютчева появилась чинная запись о «несчитании» в Министерстве иностранных дел «за долговременным неприбытием из отпуска». А в записях Тютчева вне формуляров и с размеренностью хорошо заведенных часов появлялись стихи, которые он «ронял, как цветы мгновенного вдохновения». «Он не знал, что значит сочинять стихи; они создавались в ту минуту, как созвучием нужно было высказать мысль или чувство, – досочинил облик поэта его младший современник, видавший поэта ребенком, – наскоро он набрасывал их на клочке бумаги и затем ронял, позабывая о них, на пол».
Бросал ли он стихи на самом деле на пол – вопрос спорный. Но жест характерный, потому что сочиненное отпускается на волю и движется затем в произвольном направлении, немедленно растворяясь «во всем», как нечто одушевленное, свершившееся и безусловное. «Высоких зрелищ зритель» был допущен ко всему, что находилось вокруг в таком же произвольном, хаотическом виде, как и его шевелюра, забракованная высшим светом, как его характер и все поэтическое в нем – красивое и пугающее, как сумерки в старом летнем саду. «Он совершенно вне всяких законов и общепринятых правил! Он поражает воображение, но есть в нем что-то жуткое, тревожное» (дочь Тютчева Анна – сестре Дарье, 1854 год). Анна писала под впечатлением встречи с отцом, когда они не узнали друг друга. На этот раз, правда, поэт «был побрит, загорел и выглядел довольно свежим старичком». «…Вдруг столкнулась лицом к лицу с маленьким человечком, в котором узнала собственного отца. «Это ты?» – «Это ты?» И мы всенародно расцеловываемся. Я нашла его чрезвычайно взвинченным, в полном отчаянии от того, что делается в политическом мире, и проклинающим все мироздание».
«Вот четверостишие, которое папá сочинил на днях, – он пошел спать и, проснувшись, услышал, как я рассказывала что-то маменьке:
Впросонках слышу я – и не могу
Вообразить такое сочетанье,
А слышу свист полозьев на снегу
И ласточки весенней
щебетанье».
Шум мироздания звучал всюду: на балах, в любовном шепоте последовательных и одновременных любовных привязанностей Тютчева, в политических стычках, в дипломатических депешах, наяву и в полусне. «Молчи, скрывайся и таи/ И чувства и мечты свои / Другому как понять тебя?/ Поймет ли он, чем ты живешь?/ Мысль изреченная есть ложь./ Взрывая, возмутишь ключи, –/ Питайся ими – и молчи». «Silentium!» («Я не знаю лучше стихотворения», – сказал про это стихотворение Лев Толстой) – это шедевр еще молодого Тютчева. Он явно не был намерен усиливать бессвязный внешний шум мироздания.
«Дело в том, что все живут тесным кругом, постоянно собираясь друг у друга, как на борту корабля» – письмо из Веймара Эрнестине Тютчевой. Вокруг и так было довольно тесновато. В шуме мироздания было совсем немного идеальных, смутных обещаний всенародного благоденствия и повсеместного братания – да и существуют ли они? «Мы так нравственно и духовно бессильны, так несказанно ничтожны! – писал Тютчев государственному и общественному деятелю, прозаику, путешественнику Егору Ковалевскому незадолго до реформы 1861 года. – Что такое Россия? Пятое ли колесо в европейской системе или особый, самобытный мир, треть которого еще в плену у Запада? – Завалена, застроена, т с, Западом? И не иначе может из-под него высвободиться, как разрушивши его. – Но кто у нас в России это чувствует, это понимает? Вы, я да еще 10 человек, но, конечно, ни царь, ни князь».
Назначенный в 1848 году чиновником особых поручений и старшим цензором при Особой канцелярии Министерства иностранных дел, Тютчев иногда негодовал в беседах и письмах: «Если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов…» Век просвещенный, динамичный, воздушный, не мрачный и не ужасный до степени невыносимости, не давал поэту тем не менее умиротворения. «Ах, покоя, покоя, во что бы то ни стало! Все царства мира за каплю покоя. Но, видимо, все окружающее сговорилось его у меня отнять Бывают мгновения, когда я задыхаюсь от своего бессильного ясновидения, как заживо погребенный, который внезапно приходит в себя».
Тютчев был внимателен к источникам трагических несовершенств, из-за которых происходят «чрезмерные катастрофы», когда своевольничают «закоснелые тираны» («К оде Пушкина на Вольность»), а «негодяи воюют с кретинами». «Не Богу ты служил и не России,/ Служил лишь суете своей…» Предполагается, что эпиграмма-эпитафия Николаю I написана под впечатлением падения Севастополя.
Но в целом он все-таки оставался независимым скептиком. Это – равнодушие к высокомудрым схемам, инстинктивное отторжение излишней вязкости рассуждений. «Пары зыбкого идеологизма носятся в океане беспредельности…» – писал Петр Вяземский в те времена, хотя и не по политическому или философскому, а по локальному литературному поводу. Знаменитое изречение «Русская история до Петра Великого – одна панихида, а после Петра – одно уголовное дело» на светских раутах не расценивалось как эпатажное. Тютчев произносил подобное «в гостиной, во фраке, с чашкой послеобеденного кофе в руке», то есть в традициях светской язвительности, в целом не выходящей за рамки приличий.
Гений места, Тютчев был к нему чуток, пытался оберегать неидеальное пространство от угроз и возможных разрушений. «Каким бы кратким ни был этот период разложения, он будет все-таки достаточно продолжительным, чтобы посеять огромное зло: заразить революцией славянские племена» – из переписки Тютчева, 1849 год. И публицистика его, и цензорские старания (запрет на распространение в России коммунистического «Манифеста»), и беспокойство, выраженное в письмах к близким людям, и колкости в адрес чиновников – слушали птенцы дворянских гнезд. Эти рафинированные «граждане всего образованного мира, равноправная труппа актеров» (определение Аксакова), а не те, кого поэт называл «темною толпой непробужденного народа» и которые, как и он, видели Царя небесного, странствующего в виде рабском по родной земле.
Как уж «задумчивого поэта» (Яков Полонский) воспринимали члены «равноправной труппы», кто был действительно внимателен к его едким словам, – немногие. Но его встречали, «как встречают свет, когда потухнет электричество и вдруг опять зажжется. С ним входила теплота, с ним входил ум». Так никогда не встречают истинного, бесправного пророка, но иногда так встречают поэта.
«Тютчев пришел ко мне, и мы проболтали о Шеллинге и пр.: образованный русский, много читал и хорошо говорит...» (брат декабриста, историк Александр Тургенев – 1832 год). Образованный русский Тютчев, рассуждавший о Шеллинге и всем прочем, что было важным в ту эпоху, по-прежнему существует вне времени и иных, столь же условных ограничений. Федор Тютчев ушел с театрально-общественной сцены, будто нарочно подгадав к солнечному зениту, июльскому дню злополучной дуэли Лермонтова. По характеристике Погодина: «барич по происхождению, сибарит по привычке, ленивый и беспечный по природе». Но поэтическая беспечность – трепещущие «крылья стрекозы» – не помешала оставаться среди признанных поэтов-мыслителей и с литературной сцены не уходить. Без «великолепного панциря» и галунов – фигура убедительная, как доказанное чудо.
Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий
тростник?
«С невероятным усилием пишу собственной рукой, чтобы оставить тебе свой последний автограф, – писал Тютчев дочери об исполнении последнего желания отправиться умирать в имение Аксаковых на Оке, – …не без глубокого сожаления о том, что я здесь покину».
комментарии(0)