Если смогу выбраться из родной империи, то первым делом поеду в Венецию… чтобы волны от проходящих лодок плескали в окно… Каналетто. Венеция – Мост Риальто. Париж, Лувр
Завершая один из лучших, по его признанию, периодов своей жизни, отбывая в параллельный мир с необозримым объемом, в котором оживает «воздух с моря», и прощаясь со своей норинской хозяйкой Таисией Ивановной Пестеревой, Бродский, по ее словам, сказал: «Что делать, Ивановна! Надо ехать. По свету поездить…»
***
Как всякий великий поэт, художник и мыслитель, Иосиф Бродский обладал гениальной способностью чувствовать, где пролегает линия его судьбы и каков ее финал, какой будет та дорога, над которой лишь «звезда с звездою говорит». Путь будет кремнистым, без исключений. Не надо обманываться, думая, что художник не находит своих объяснений существующему порядку вещей – он только и делает, что разгадывает подобные загадки и рассказывает об этом и только об этом на протяжении всей жизни, и достойный ответ судьбе у него всегда находится.
Испытывая колоссальное давление (за редким исключением) обывательского невежества, побиваемые и отрицаемые, художники, поэты и созерцатели конструируют новые формы действительности, переиначивая под себя само время и по-своему организовывая земное – физическое и духовное – пространство. Ибо ничего иного делать не умеют и не хотят.
«И если потом, на расстоянии веков, нам кажется, что они лучше всех выражают свое время, то это потому, что они преобразили его, запечатлели не таким, каким оно было, а таким, каким они его сделали», – сказал о судьбе великих мастеров тайн и отгадок поэт-символист Эмиль Верхарн, который сам погиб буквально от давления толпы, когда она вытеснила его под колеса поезда в Руане.
***
Среди фотографий Бродского есть две – разного качества. Одна сделана в 1964 году во время суда над «здоровым 26-летним парнем, который не занимается общественно-полезным трудом» и «никак не может отделаться от мысли о Парнасе». Фотограф подловил момент, когда поэт поник головой во время публичной словесной экзекуции судьи Савельевой – и все равно в мутном снимке угадывается недоумение и боль неповинного. По свидетельству Якова Гордина, «просторное, с крупными библейскими чертами лицо его выражало порой растерянность оттого, что его никак не могут понять, а он, в свою очередь, тоже не в силах уразуметь эту странную женщину, ее безмотивную злобность…»
Другой снимок, прекрасный и необычный, был сделан другом Бродского Михаилом Барышниковым спустя 30 лет в зоопарке Флориды. На нем нобелевский лауреат, который по-прежнему все еще думает о Парнасе и «не занимается общественно-полезным трудом», сняв на ходу очки и полуобнимая жену Марию Соццани (Берсеневу-Трубецкую по материнской линии), стремительно движется между вольерами с тиграми и леопардами. «Мария смотрит на леопарда в одну сторону, а Иосиф – на тигра – в другую», – поясняет Барышников.
Трудно совместить эти снимки в одну судьбу и поверить, что это острый профиль одного и того же человека, который все-таки запечатлел время таким, каким он его сделал, стремительно перемещаясь между вольерами с диким или одомашненным зверьем, оставив далеко позади судью Савельеву. Использовал Бродский в теории своих доказательств только один инструмент – стихотворные строки, отличающиеся от многих других, «сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним»…
Повернись ко мне в профиль.
В профиль черты лица
обыкновенно отчетливее,
устойчивее овала
с его… свойствами колеса:
склонностью к перемене
мест и т.д. и т.п. Бывало,
оно на исходе дня
напоминало мне,
мертвому от погони,
о пульмановском вагоне,
о безумном локомотиве,
ночью на полотне
останавливавшемся у меня
в ладони…
«Безумный локомотив» жизни Бродского двигался сквозь параллельные друг другу миры: сырого Ленинграда, крестьянского быта деревни Норинской, ярких американских улиц, северных фьордов и стокгольмских шхер, венецианских набережных.
На самом деле поэт уезжал подальше от слежавшихся и затхлых (хотя по меркам времени – вполне современных, модных, «свежесочиненных») «культурных пластов» – отбывал в перспективу, которой «возникнуть трудней, чем сгинуть/ в ней, выходящей из города, переходящей в годы/ в погоне за чистым временем, без счастья и терракоты».
***
В тексте письма, которое начинается строчками «Дорогой Леонид Ильич, покидая Россию не по своей воле…», главной была просьба дать возможность остаться в русском литературном мире хоть переводчиком: « Язык – явление более старое и более неизбежное, чем государство». В параллельные миры своего неизбежного бытования Бродский уходил отнюдь не жертвой, гонимой судьей Савельевой, а поэтом-миссионером, «по-средневековому преданным своему ремеслу» (определение нобелевского лауреата поэта Дерека Уолкотта).
Уолкотт считает, что Бродский «никогда не изображал из себя жертву – будь то в жизни или в творчестве». Если о своем любимом художнике Жорже Браке Бродский сказал: «Его художником сделало не страдание, но колоссальное внутреннее богатство и процесс работы», то и себя гонимым сиротой, конечно же, не называл. Его сиротство было совсем иного свойства, оно было, как на картинах Брака – как у птицы, ищущей свое гнездо.
***
Своим временным домом – пристанищем в Норинской – ссыльный Бродский явно не сильно тяготился. Там было всего в скромном, но достатке, было больше нужного, чем тягостно-бессмысленного, и потому уровень сиротства оставался ниже критической отметки. Ссыльный поэт, погруженный в очень скромный быт, мог тем не менее иногда курить импортные сигареты и пить виски. Постоянно навещают друзья, приезжает возлюбленная Марина Басманова, под рукой десятки присланных книг, пишущая машинка, подаренная Ахматовой чернильница, да «звезда моргает от дыма в морозном небе». «Работа батраком» его не напугала.
В деревне Бог живет
не по углам,
Как думают насмешники,
а всюду.
Он освящает кровлю и посуду
И честно двери делит
пополам.
Хотя рядом была, конечно, и параллельная реальность деревенской жизни на «земле в морщинах», по-старушечьи сухой и аскетичной.
Повсюду Иосиф Бродский конструировал или обживал пространство, в котором сочетались обыденность повседневности и значительность «обратных версий пирамид».
Он наполнял свои параллельные миры реальными и придуманными образами предметов, легко перемешивая их физические и метафизические свойства. В деревне таких предметов с избытком, все они оживают вне пределов «сволочного мира», под шорох «разбушевавшейся» «в позвоночнике печном» мыши.
И все же предметность давит, и угрожающей кажется неподвижность дома с его «оцепенением стропил,/ бревенчатостью, кирпичом –/ всем тем, что дымоход скопил». Предметность есть и в других шорохах, теперь уже как «звук ухода войск безразлично откуда, знамен трепло». Или статичность Стены – «на фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф,/ как любые другие неразборчивые письмена». Над бескрайним разнообразием статичного предметного мира непременно главенствует объемное свободное пространство:
И в комнату с шумом
врывается воздух с моря –
оттуда, где нет ничего
вообще.
Самым ценным в параллельных друг другу мирах он считал то, что «не уносимо ветром», не подберет злая метла, «широко забирая по двору». Другой ценностью становилась формула движения, необходимость странствий и перемещений, которые позволяют трансформироваться и телу, и мысли. Наверное, именно в этот миг по законам физики и то и другое обретает свободу. «Движенье в одну сторону превращает меня/ в нечто вытянутое, как голова коня./ Силы, жившие в теле, ушли на трение тени/ о сухие колосья дикого ячменя».
Еще одной несомненной ценностью в странствии становилась женщина, во имя которой формально (десятки посвящений Марине Басмановой) и неформально пишутся стихи. «Нам же стоит только поражаться деталировке его любовных стихов, посвященных Марине Басмановой: ничего абстрактного, никаких туманных Лаур или блоковских незнакомок, одна конкретная деталь дополняет или развивает, уточняет другую… Если на то пошло – это опись чувственного фетишизма», – пишет в книге о Бродском публицист и критик Владимир Бондаренко.
Возлюбленная тоже приглашается к путешествию – по-бодлеровски («Дитя, сестра моя, уедем в те края…»), или, по Бродскому, «Мы будем жить с тобой на берегу, отгородившись высоченной дамбой…». Дамба и Стена – неценная предметность по сравнению с существенностью круга света от самодельной лампы. Одно из самых прекрасных любовных лирических стихотворений «Я обнял эти плечи и взглянул…» заканчивается полетом мотылька – «…и он мой взгляд с недвижимости сдвинул» – подтверждением настойчивых движений и силы параллельного мира.
***
Из «ниоткуда с любовью» – помня о возлюбленной, повторяя всем телом ее черты в темноте – посылает свои письма миру и граду «великий маргинал» (определение Евтушенко). Сам себя он также иногда нивелирует до блуждающего «ничто» – потому что, уехав из родного города, он посчитал себя опустошенным, хотя и взял его целиком с собой. «По сути, он никогда, до своей смерти, не выезжал из Петербурга-Ленинграда, хранил его в себе и окружал себя питерскими приметами», – пишет Бондаренко.
***
«Я поклялся, что если смогу выбраться из родной империи, то первым делом поеду в Венецию… чтобы волны от проходящих лодок плескали в окно», – написал поэт, открывший для себя «продленность» Петербурга «в места с лучшей историей, не говоря уже о широте…» и увидевший над стокгольмскими шхерами те же облака, «посетившие перед этим родные края».
Это было спасением и решением сложных задач перемещений между параллельными линиями. Все они повторяли и множили северные волны, а вода – «есть образ времени», «…под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь оказаться у воды, предпочтительно у моря или океана, чтобы застать всплытие новой порции, новой пригоршни времени». Облака отглаживали небо, вода обтачивала предметы до незначительности морской гальки, а серый цвет волн и неба не озадачивал и не смущал: «…Раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать».
***
«Никто и ничто не научил меня так понимать и прощать все – людей, обстоятельства, природу, безразличие высших сфер, как она, – говорит Бродский об Анне Ахматовой. – Она учит по крайней мере русского поэта одной вещи – а именно: сдержанности тона». Когда Бродский говорил в другом интервью о своем мейнстриме в русской поэзии, он, конечно, упомянул и ее. Список был величественным по высоте имен и торжественно-классическим. Начинался с Кантемира и Державина, заканчивался Цветаевой (ее он считал лучшим поэтом столетия), Мандельштамом, Пастернаком, Заболоцким, Клюевым. И хотя царственную холодность он мог перенять у Ахматовой – однако эту внешнюю сторону житейской формы поэта он, тоже по-ахматовски, принял не в ущерб душевной обнаженности и незащищенности, «рваному пульсу», «костному хрусту». Холодность холодности рознь.
Несовпадение параллельных миров Бродского продолжалось во всем пространстве «надмирной ваты» и в литературном пространстве, в котором не всё принимали и всё понимали, боялись соприкосновений, завидовали, «упрекали во всем, окромя погоды…». Мелодия стихов не всегда проходила сквозь Стену, говорили и так, искренне: «Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского не берут за сердце» (Солженицын, однако он же услышал и стихи «превосходные в своей целости, без изъяна»).
Бродский пришел к вечности, совпав с ней в переходном мире январской ночью, в своем кабинете, рядом с рукописями и книгами. «Он был полностью одет. На письменном столе рядом с очками лежала раскрытая книга – двуязычное издание греческих эпиграмм… Сердце, по мнению медиков, остановилось внезапно», – свидетельствует Лев Лосев.
Было ли легко, было ли страшно? Наверное, он ушел туда, как в волны, или так, как приходил на турнир поэтов несколько десятилетий прежде. Николай Рубцов описал это так: «…Он громко и картаво, покачивая головой в такт ритму стихов, читал:
– У каждого свой хрлам!
У каждого свой грлоб!
Шуму было! Одни кричат:
– При чем тут поэзия?!
– Долой его!
Другие вопят:
– Бродский, еще!
– Еще! Еще!..»
комментарии(0)