В СССР людям трудно было уйти от идеологической обработки. Пионерская и комсомольская организации, радио, телевидение и газеты, бдительные соседи по коммуналке и трудовой коллектив – все это говорило. И не давало возможности нормальному человеку, чтобы не подставиться, просто замкнуться в себе.
Александр Галич рисует повседневность такими красками:
…А над нами с утра, а над нами с утра,
Как кричит воронье на пожарище,
Голосят рупора, голосят рупора:
«С добрым утром! Вставайте, товарищи!»
А потом, досыпая, мы едем в метро,
В электричке, в трамвае, в автобусе,
И орут, выворачивая нутро,
Рупора о победах и доблести.
Герою от болтовни становится худо: «И спросонья бывает такая пора,/ Что готов я в припадке отчаянья/ Посшибать рупора, посбивать рупора/ И услышать прекрасность молчания…»
«Прекрасность молчания», конечно, не из словаря простого советского человека. Здесь какая-то выспренность, свойственная интеллигенту, впрочем, психологически объяснимая. Можно сказать гораздо проще, как сделал это Мандельштам: «Уведи меня в ночь, где течет Енисей/ и сосна до звезды достает».
В тишине искали спасения. Но редко когда находили. Потому что даже в эту тишину проникла идеология.
Об этом говорит Ян Сатуновский в стихотворении «Ночь» (1963): «Ни отдыха, ни сна/ страна моя не знает// И горняя звезда,/ струясь, благословляет/ Союз Добра и Зла».
Надо понимать, видимо, так, что Добро – от природы, Зло – от трудовых успехов.
Молчание позволяет уйти в другой мир. Однако идеология протягивает щупальца. Как обстоит дело со звездой, мы выяснили. Но можно открыть книгу, важный источник знаний – там свобода духа.
Все, однако, не так просто. Конечно, улететь в открытый космос вполне вероятно, но требуется отключить некоторые опции. Допустим, вы берете чуждого социалистическим ценностям писателя. Таких авторов печатали далеко не всех и очень дозированно. Вы прежде всего сталкиваетесь не с ним, а с ученым и идеологом-цензором в одном лице. Большая вступительная статья, подробные комментарии: филологический аппарат советских изданий, как правило, хороший. Они настраивают вашу оптику. Читателю предлагается смотреть на произведение глазами идеолога, воспринимать текст с его точки зрения. Поэтому требуются определенные усилия, определенный навык, чтобы выудить нужную информацию вопреки намерениям издателей.
Зато какая радость, когда вы оказываетесь в невесомости, в пустоте собственной растерянности, вычитывая не то, что предлагается…
Молчание по поводу тех или иных событий известных деятелей культуры в СССР имело знаковый характер. Его слышали. О нем говорили. В людоедские годы оно было сопряжено со смертью и его порой приходилось прерывать.
Георгий Иванов в 1950 году в статье «Поэзия и поэты» с ужасом пишет по поводу ахматовских славословий Сталину: «Под этими стихами стоит впервые после ждановского разгрома появившееся в печати славное имя Анны Ахматовой! Имя не только первого русского поэта, но и человека большой, доказанной стойкости. Совершеннейший мастер русского стиха – она вымученными ямбами славит Сталина». Поэт не судит Ахматову, хотя и не знает, что таким образом она пытается спасти жизнь арестованному сыну – Льву Гумилеву…
Культурное подполье 1950–1980 годов помнило сталинское время и было осторожно в высказываниях. Политика идет рука об руку с поэтикой: никаких резких публицистических фраз – это для диссидентов, а не для поэтов.
Однако если мы войдем в толщу текстов, то увидим, что там тоже горит огонь протеста. Просто он имеет свою специфику. Для ее демонстрации можно взять творчество Сатуновского, которое интересно хотя бы потому, что молчание – важный атрибут его поэзии.
Вот, скажем, как с позиции ветерана Великой Отечественной войны он думает о молчании фронтовиков: «По радио – военачальники./ А я/ с молчанием/ рифмую 9 мая, –/ о том,/ о чем мы молчали».
Правда о войне не звучит в парадных речах. Наоборот, забалтывается. Те, кто был на передовой, могут сказать что-то важное. Но кто им даст слово? Поэтому только молчание восстанавливает подлинную картину. «Мы молчали» говорит о многом.
Часто поэт не столько пишет о тишине, сколько пробует ее на предмет художественности. Он ловит моменты возникновения речи или провала ее в тишину. Например: «Пришел ко мне товарищ Страхтенберг./ Какой он старый,/ просто смех и грех./ Товарищ Страхтенберг,/ товарищ Мандраже,/ садитесь; – не садится; – я уже…»
Многоточие – уход в молчание – является недоговоренной фразой о том, что Страхтенберг уже побывал в ГУЛАГе. В постсоветские годы этот смысл не считывается, раньше – а стихи написаны в 1969-м – улавливался моментально.
А это двустишие о свободе: «Летите, голуби, летите,/ глушите, сволочи...» Повтор «глушите, сволочи» проглатывается многоточием, но все равно звучит.
Стихи могут быть и еще короче: «…комендант наук…». Здесь многоточия выныривают из идеологической пустоты и опять пропадают в ней.
Собственно, политическое молчание андеграунда рифмуется с многоточием. И многоточие, действительно, часто становится знаком политического молчания.
комментарии(0)