Девяностые
Лихие мои девяностые,
отсюда – щемяще-несносные,
солнечные, нетекучие,
хрущевка, пыльное Купчино.
Почти что уже не помнится
ни двор огромнее города,
ни старый сосед-пропойца
с гербом, на плече наколотым,
лишь лестница –
долгая-долгая –
гостиная полузнакомая,
да чувство, что дома,
что дома я,
как будто в броню закованная.
Придет кто – и слышишь:
грабили,
а то и стреляли, сволочи.
И смотришь в окошко
солнечное,
на нем – занавески рябенькие.
И мама такая юная,
а папа с порогу – апрелевый.
Я – Леха, еще не Юлия,
какая уж там Андреевна.
Ни мира еще не видела,
ни первых друзей не встретила:
вон куртка висит
дяди-Витина,
вот туфли стоят
тети-Светины.
И чей-то, видать, день
рождения,
раз лица кругом соседские.
И куклы мои волшебные:
наверно, еще советские.
***
Я тебя не люблю – даже,
видишь, признаться не стыдно,
ибо это залог, что к тебе
никогда не остыну,
и дрожать не приду, угловато
навзрыд отвираясь,
что на данный момент –
небывалая, в общем-то,
радость.
Я тебя не люблю – и поэтому,
честное слово,
я нарочно тебе не скажу
и не сделаю злого.
Если б знала, как плох я –
смущаясь, как жалок – ревнуя,
не рвалась бы в любимые.
Ты для меня – за родную.
Ты хорошая очень. К тебе и
умом я, и толком,
всем, что славно во мне,
а не тонко. И честно. И только.
И целую тебя – не боясь,
не горЯ и не мучась –
это, в общем-то, участь.
Не надо про невезучесть.
Потому что – когда всеми ими
наемся, другими –
будет имя твое мне
в огромном стрекочущем гимне,
и предстану пред ним
аки звездочкой в небе глубоком,
как одни – перед зеркалом,
прочие – перед Богом.
Прибой
Хоть это ревет прибой, как
будто б я на берегу –
за стенкой не спит ребенок,
и я уснуть не могу.
Русалкой в постели бьюсь я,
вдыхая до рези плач,
а он отдает Русью –
так солен, густ и горяч.
Зажмурившись, с берега-края
скатиться хочу и боюсь –
настолько она родная,
настолько жуткая – Русь...
И знаю, клекотом чаек
почти сведена с ума:
ребенка Марья качает,
качаясь притом сама.
Опять ни про что побита
(так вижу я сквозь песок)
вставляет Мадонна Литта
в ревущую пасть сосок,
и жадными сын губами
впивается в сочный нерв.
И лик ее бледный – гербарий,
всем, что цвело, подурнев;
и взгляд боязливый бросив,
зажмуривается она:
швыряет пьяный Иосиф
окурок в лоно окна,
подходит и рушится тяжко
в кровать, как ударом сбит:
– «Вот видишь, вот видишь,
Машка!
Твой выродок крепко спит!..»
Я слышу всхрапы и скрипы,
мечась на своем берегу:
того не хочу, что скрыто,
да только уснуть не могу.
Вдыхаю – и бриз так тонок,
и лодочка впереди.
Но снова плачет ребенок:
наверно – в моей груди.