Сергей Золотарев.
Книга жалоб и предложений. – М.: Воймега, 2015. – 94 с. |
Сразу скажу, что мне понравилось название сборника стихов Сергея Золотарева, и я избежала желания гипотетического претенциозного критика назвать его концептуальным. Нет, на мой взгляд, это просто точное обозначение взаимоотношений автора с вторгающейся в его медитативный фон предметной реальности со справками БТИ, водопроводными трубами, отделениями клиники и прочим. Эти вторгающиеся реалии вкручиваются, точно винты, – жесткие и жестокосердные, – поскольку автором часто олицетворяются в его поэтический ландшафт, не меняя его очертания, а как бы подменяя его тонкую субстанцию: из поэтического пейзажа вдруг начинает вытекать кровь или деревьям начинает требоваться анестезия. Потому предложений в книге я как-то не нашла, а вот жалоб много... И основная жалоба глобальна и экзистенциальна: мир не таков и он подступает слишком близко. А главное, от него нет защиты. Только локальная и субъективная. Может быть, и не защита вовсе, а капитуляция.
Коротко перечислю поэтов, призраки которых иногда возникали и клубились над стихами Сергея Золотарева, правда, довольно быстро растворяясь в его собственном стихотворном холодноватом воздухе: Иннокентий Анненский, Борис Пастернак, Арсений Тарковский, Алексей Парщиков... А вот Багрицкий и Бабель (последний по типу дарования тоже поэт), оставив деталь, даже не стали призраками. Но холодноватый, предрассветный воздух поэзии Золотарева – это как бы своего рода реакция на абстинентную душевную трезвость, которая приходит на смену поэзии ночи, когда поэт, как стеклодув, выдувает слова, ощущая себя таким же свободным мастером, как ветер: «Ночь обернута во вьюгу,/ словно в снежную синюгу./ Ветер с севера на юг/ продувает всю округу,/ извлекая долгий звук…/ Теплый ветер, ветер тайный/ наполняет кузова./ И предметов очертанья/ намечаются гортанью,/ выдувающей слова…»
Поэзия прилетает ночью, но, словно «несколько лимонниц», попадает и забивается «внутрь решетчатых оконниц». Она в дневном предметном мире Золотарева кажется чужой, и хочется ее отпустить на волю, чтобы лимонницы оказались там, где им вольготно, а не у канализационной трубы. И вот здесь, как мне кажется, самое интересное свойство стихов Золотарева: он точно выразил, буквально сканировал, место поэзии в современной жизни: она оживает в сумраке, ощущая родным домом пейзаж, и перетекает из него в пейзаж душевный, но сразу становится калекой среди жесткой или просто бытовой событийности дня. И тогда автор начинает сам хромать от боли: ударившись об очередной острый угол какого-нибудь БТИ, он сдает свои поэтические позиции, он побежден атакой быта (которую так точно сатирически показал Пригов) и начинает использовать то ли в качестве подпорки, то ли в качестве ответного документального жеста канцелярско-новостной стиль: «Бедный сад потерялся и плакал./ Ибо дождь, развязавший Вьетнам/ применительно к листьям и злакам,/ подобрался к размякшим ветвям». Или от робости перед жизненными прозаизмами впадать в школьного уровня наукообразие: «Пускай его горячая листва/ отдаст на каждый выдох углекислый/ свой поцелуй – молекулу 02».
Наукообразие, совершенно далекое от вспоминающегося тут же Николая Заболоцкого, который не использовал научный образ только ради дополнительной изобразительности, а всегда одновременно размышлял, познавал и создавал нечто новое, вечное – оттого образ у Заболоцкого становился как бы алхимической колбой. Порой Золотарев, обремененный конкретно-бытовой атрибутикой, впускает ее в стихи: «Усталое течение относит вид города и набережной в стирку». Или: «груженную волнами собранных данных/ о грязном белье в голубых чемоданах». Кстати, последние две строки сразу напомнили пастернаковский «узелок с бельем у выписавшегося из больницы». Но на «узелок с бельем» Золотарев отвечает своими «медицинскими» образами: «Впрочем, как бы мы ни торопили,/ для восстановленья хронологий/ вместо интенсивной терапии/ времени покой прописан строгий», «Вода, точно местная анестезия,/ безбольными делает взгляды косые». Сраженный материальными реалиями, и сам поэт начинает подходить к стихотворению рационалистически.
Однако столкновение поэтической чувствительности и рационального подхода к победившей дневной реальности при возвращении потерянного доверия к поэзии внезапно дает интересный результат: Сергей Золотарев начинает играть на поле победителя, поэтически трансформируя обыденное и подходя к нему не только как художник, но и как мыслитель: «лед ее геля и путь нательный –/ то, что писалось все время слитно, –/ пробуют существовать раздельно:/ остановившись навек, улитка/ в капельке шлема мотоциклетной/ по окончаньи большого ралли/ будет для публики незаметно/ медленно двигаться по спирали / вверх, оставаясь одновременно/ и неподвижной, и самоходной,/ и передачей цепной ременной,/ и постоянной, и переменной,/ и современной, и старомодной». Правда, и на этом поле он остается поэтом описательным – порой кажется, что он одержим сознательно сформулированной целью: играя на поле конкретной апоэтичной реальности – выразить ее как можно с большей образностью, иногда вымученной, – и тем противника победить. Но порой его образность страдает от разноуровневости: «Прозрачный поезд, спящими телами/ просвечивающий насквозь,/ летит, одетый в форменное пламя/ дорожных войск./ С какою-то поспешностью особой/ сжигает расстояния дотла./ Как будто он донашивает обувь/ или сметает крошки со стола».
Здесь много неточного: скорость вряд ли сопоставима с темпом донашивания обуви, а донашивание обуви со сметаемыми со стола крошками тоже звучит тяжеловато. Разноуровневая образность была типична для раннего Пастернака, но там она как бы влетала в стихи сама, вносимая импульсивным порывом, здесь – она кажется авторским проигрышем (пусть временным) на чужом поле. Вообще иногда возникает впечатление, что автор, загнанный в угол противником, начинает стесняться своего свободного поэтического голоса и потому пытается победить его голосом рассудка. В ущерб стихам.
Ведь когда прерывается настоящее поэтическое Я Сергея Золотарева, видно, что его потенциал как поэта больше того Полипемонова ложа, на которое он сознательно пытается поместить свое вдохновение: за рассудочным построением некоторых стихов внезапно открывается истинно поэтическая интонация: «Ты спугнешь первый снег – ничего-ничего… Он ведь к нам прилетел с ночевой...». Это о поэзии. И она в книге, несомненно, есть.