Лирический шедевр про белые деревья Евгений Евтушенко написал почти мальчиком. Фото Рафаэля Исмагилова
Зимняя заснеженная Москва. Сугробы и черный лед под ногами. Я иду по Тверской в ее вечерних огнях среди спешащих безучастных прохожих. А в воздухе февраля – протяжными тугими толчками – звучат, мучая и не отпуская, наплывающие звуки: «Окно выходит в белые деревья...»
Я выбрала этот вечер и иду в книжный, потому что в эти дни – юбилей стихотворения, которым теперь совсем неспроста названа книга, – юбилей лирического шедевра, написанного 23-летним поэтом, почти мальчиком, может быть, в такие же февральские дни его молодости, 55 лет назад.
Я решила отпраздновать юбилей стихотворения тем, что сейчас куплю книгу и снова увижу эти стихи на страницах и опять, с подступающим к горлу комом, прочитаю давно знакомые строки.
Сияет Тверская в банковско-супермаркетовско-ресторанном клокотанье своих реклам и, ничего, кроме себя самой, не желая знать, мчится мимо. «Профессор долго смотрит на деревья./ Он очень долго смотрит на деревья/ и очень долго мел крошит в руке...» – поют так же долго и так же медленно и протяжно гласные тянут свою упрямую упорную мелодию повторов. И густые волны эти подмывают зимний воздух улицы, изменяя и ритм ее, и пространство, но это неведомо никому. «Ведь это просто – правила деленья!/А он забыл их – правила деленья!/Забыл – подумать – правила деленья!/ Ошибка! Да! Ошибка на доске!» - отпускает в конце строки свой тягучий текучий ритм мелодия.
Что предвещают, магически ворожа, строки? К чему ведут своим неотвязным наплывом? И замираешь уже в предощущении того, что еще предстоит. И вот они начали повествование, в котором почти и нет сюжета, а только одна музыка сострадания – «Мы все сидим сегодня по-другому,/и слушаем, и смотрим по-другому,/ да и нельзя сейчас не по-другому/ и нам подсказка в этом не нужна./ Ушла жена профессора из дому./ Не знаем мы, куда ушла из дому,/ не знаем, отчего ушла из дому,/ а знаем только, что ушла она».
Простой, кажется, безыскусный, открытый мотив, сколько в нем осторожной бережности и в звуках сколько внимания и заботы. Так говорится – о своем, не о чужом.
Но нет – мотив не безыскусный, он только кажется простым из-за своей внутренней стройности, в нем такая наполненность продленного звука, и тон его уже сам по себе – состояние.
И не жалость, а сопереживание в самозабвенной пластике строки «В костюме и немодном, и неновом, –/ как и всегда, немодном и неновом, –/ да, как всегда, немодном и неновом, – с мучительной настойчивостью повторяет мелодия рыдающим звуком, – спускается профессор в гардероб./ Он долго по карманам ищет номер:/ «Ну что такое? Где же этот номер?/ А может быть, не брал у вас я номер?/ Куда он делся? – Трет рукою лоб. –/ Ах, вот он!.. Что ж, как видно, я старею,/ Не спорьте, тетя Маша, я старею./ И что уж тут поделаешь – старею...»/ Мы слышим – дверь внизу скрипит за ним./ Окно выходит в белые деревья…», – взмывает интонация: вот он, катарсис, выброс энергии накопившихся изнывающих звуков, подготовленный ровным плато многократных «и», – божественный катарсис, такой редкостный вообще для стихов: «в большие и красивые деревья,/ но мы сейчас глядим не на деревья,/ мы молча на профессора глядим». Сколько времени сердца уделено, потрачено на эту упоительно ноющую мелодию, на это сострадание, на его текучесть и протяжность, на эти наплывы рыдающего воздуха. И какая изумительная и тревожащая мера недосказанности.
И вот я у входа в магазин. Черный лед и сугробы. И тепло больших сияющих залов с множеством книжных полок и пластиковых книжных стендов, вынесенных ближе к центру, которые представляют, рекламируя, самый ходовой товар.
Я прошу мне дать книгу Евгения Евтушенко, говорю, как она называется, и сразу чувствую, что продавщица чуть в растерянности. Но по телефону мне сказали, что книга есть. Семеня и исчезая за тяжелой дверью, ведущей куда-то в подвал, девушка надолго пропадает.
Я терпеливо жду. Но ее все нет и нет, и ожидание уже превышает все допустимые сроки.
Тогда я подхожу к прилавку с кассой и прошу помощи. В этот момент продавщица появляется из-за тяжелой подвальной двери, но, к моему удивлению, с пустыми руками.
Она подводит меня к полке совсем крохотного углового закутка, который и есть поэтическая секция, и, неуверенно пошарив глазами, снимает и протягивает мне книгу. «Сколько у вас экземпляров?» – спрашиваю я. «Два», – слышу в ответ. «Всего два?!.» – не верю ее словам. Этого не может быть!.. Ведь это центральный книжный магазин...
«На каждой есть стихотворная авторская надпись...» – не обращая внимания на мое ошеломленное восклицание, продолжает девушка. – Вы можете любую выбрать...» «А почему у вас только две книги?..» – слабая, чуть кривая улыбка обиды сводит лицо.
Но продавщица уже вежливо ускользнула. И я одна в крохотном угловом закутке секции поэтических сборников... «Уходит он, сутулый, неумелый,/ какой-то беззащитно неумелый,/ я бы сказал – устало неумелый,/ под снегом мягко падающим в тишь./ Уже и сам он, как деревья, белый,/ да, как деревья, совершенно белый,/ еще немного – и настолько белый,/ что среди них его не разглядишь...». И снова сострадание повторами самозабвенно настаивает и отстаивает... И бессознательная поэтическая интуиция «надзирает» за Музыкой.
Я выбираю книгу с надписью, которая мне больше понравилась, расплачиваюсь и выхожу на проспект. А мелодия стихотворения, та мелодия, единственные звуки которой невозможно перевести ни на один другой язык, одиноко поет и плачет и над собой, и над старым профессором, и над всеми нами, и я плачу, неся книгу в магазинном фирменном пакете.
А Москва, леденея в ночной мгле, безучастно и невозмутимо грохочет и мчится мимо в клокотанье своих реклам, не желая знать о беззащитной музыке наших слез.
Москва–Сиэтл, штат Вашингтон