Пытливый взгляд обэриута
Александра Введенского. Фото 1922 года |
Литературе всегда мешает ощущение сделанности – того, что она протоколирует жизнь, но не улавливает ее стихийности, порыва. Жизнь необработанна, и эта необработанность, шероховатости, неровности, глупости, содержит то, что может рассказать о чем-то не относящемся к человеку, проговорки о самом себе, гениальное косноязычие. Жизнь бубнит, литература говорит гладко, а если пробует воспроизвести бубнеж, выходит что-то маловразумительное, околесица, не стоит и пытаться. Или стоит?
В начале XX века литература поняла, что нет ничего важнее, чем найти способ передать бормотание жизни, и забормотала сама. Поток сознания, заумь, дада, автоматическое письмо – каждый из способов был продуктивен, успешен – и все равно литературен. Это был колоссальный вклад в литературу, новый литературный язык, дающий возможность пробиться к смыслу. Но если жизнь бессмысленна?
Величие раннего модернизма – 1910–1920-х годов – в том, что он верил: есть универсалии, древние общие категории, которые охватывают мир, и он как-то согласно им движется – или пульсирует, или видоизменяется, а потом снова приходит к тому, что было, – и вот нащупать бы их, подойти к ним поближе, или угадать. Но категории при ближайшем рассмотрении оказывались все-таки человеческими, и смысл в них был человеческий, не чужой.
Поздние модернисты второй половины 1920–1930-х годов, и Александр Введенский (1904–1941) в их числе, учли проделанное предшественниками (так, Введенский в 1924-м, вступая в Ленинградский союз поэтов, причислил себя к футуристам), их достижения, успех и неудачи. Главным инструментом для взлома закрытой от человека самой в себе жизни у поздних модернистов становится бессмыслица, абсурд: «Горит бессмыслицы звезда,/ она одна без дна» (Введенский, «Кругом возможно Бог», 1931).
Чужой, чуждый человеку смысл жизни непознаваем, но вытащить его наружу и рассмотреть можно – просто полюбоваться им, описать, но не постичь. Это – «иероглиф». Чинарь-обэриут Яков Друскин, анализируя иероглифы в стихах Введенского (Введенский среди «Чинарей» – «чинарь-авторитет бессмыслицы»), писал: «Иероглиф двузначен, он имеет собственное и несобственное значение. Собственное значение иероглифа – его определение как материального явления – физического, биологического, физиологического, психофизиологического. Его несобственное значение не может быть определено точно и однозначно, его можно передать метафорически, поэтически, иногда соединением логически несовместимых понятий, то есть антиномией, противоречием, бессмыслицей».
Введенский, налюбовавшись, стучит по коробочке иероглифа, выбивая из нее не смыслы, а звуки, мелодии, – так, как поступают дети с незнакомым предметом, с которым не знают что делать. (Уход чинарей-обэриутов – Введенского, Хармса, Липавского, Олейникова, Заболоцкого – во второй половине 1920-х в детскую литературу не случаен.) Коробочка не раскрывается, понятно, но звучит, и этого достаточно, это даже больше, чем от нее ожидается.
Вообще и «взрослые» стихи Введенского – детские. Так – абсурдно, следуя только ритму, мелодии, – «пишут стихи», то есть соединяют друг с другом слова и фразы, далекие понятия, разнородное в одно, поэтически настроенные дети, для которых смысл получающегося неважен, а цель – просто поиграть и поиграться. С чем-то (коробочкой) во что-то (взрослое). Детское ля-ля-ля здесь соседствует построчно с тяжелым александрийским стихом, что заучивают в школе и что застревает в голове – как «классика», на которую следует равняться. «Однажды человек приходит/ в сей трехлистный свет/ словно птичка в поле бродит/ или как могучий ветр» («Седьмое стихотворение», 1927). «Бросьте звери дребедень,/ настает последний день,/ новый кончился шильон,/ мир ложится утомлен» («Мир», 1931?). «Не плещут лебеди крылами/ над пиршественными столами,/ совместно с медными орлами/ в рог не трубят победный» («Элегия», 1940).
Мир бессмыслен, красив, ужасен, но не пуст. Его не понять, но раз блещет и звучит, остается одно – любоваться и прислушиваться.