Разве ноябрь – это месяц? Фото Алисы Ганиевой
Среди драматургов ХХ века есть лишь двое, радикально изменивших не историю театра, но саму жизнь пьес: Сэмюэль Беккет и Владимир Казаков. Первого знают миллионы, второго – почти никто. Совсем недавно вышел новый сборник его стихов, и приходится признать, что Казаков-поэт забыт, быть может, еще основательнее, чем прозаик и драматург (если, конечно, принимать эти жанровые разделения в отношении написанных им произведений). В то же время именно в недостатке читательского внимания скрывается и нечто спасительное для этих текстов. «Не будет у меня славы ни прижизненной, ни посмертной, а будет третья…» – произносит герой одной из пьес Казакова. Можно ли определить эту «славу»?
Владимир Казаков.
Неизвестные стихи. 1966–1988 /Сост. и подготовка текста И. Казаковой. – М.: Гилея, 2014. – 124 с. |
В каком-то смысле одним из главных вопросов, подспудно волновавших обэриутов, была (не)возможность продолжения литературы после футуристической зауми. Казаков решал еще более сложную задачу: создание стихов после футуристов и обэриутов. Как ни странно, почти никто всерьез не пытался ответить на поставленный вопрос или даже не расслышал вопросительной интонации. Впрочем, и Казаков, если и отвечал, то бессознательно. Его тексты часто представляют взаимоисключающие варианты ответов – это и продолжение пути будетлян и чинарей, и возвращение к дофутуристической поэтике, и синтез «классики» и «авангарда», и возможность вообще не обращать внимания на гул традиции.
Чугун, сталь, часы, время, тишина, молчание. Повторяющиеся образы, продолжающие удивлять выворачиванием языка наизнанку, не похожим ни на какие другие поэтические опыты. Неустанные диалоги женского и мужского. Кажется, бесконечно неожиданного в них больше, чем во всей «экспериментальной» драматургии (словно модернизм почти и не коснулся этой территории).
Она:
– Разве ноябрь – это месяц?
Он:
– Вряд ли год – если только
я не сбился со счета.
Она:
– Глядите-ка! вода не сбилась
ли с цвета?
Он:
– С какого – с кровавого?
Вновь и вновь возобновляющиеся сюжеты. Перечитывая их, неизменно сомневаешься, не оказались ли они случайно перелистнуты при первом знакомстве. Сюжетов бесконечно много, или же все это — многообразные разветвления одного и того же (если это вообще сюжет, а не что-то другое). Вот, например: дом, полумрак гостиной, хозяйка, несколько игроков в карты, их неясные беседы. Внезапно карты превращаются в окна. Да – почти раздаются черным ладоням сбежавшихся окон – только еще безумнее, в каком-то головокружительном полушепоте:
окна обжигали взгляд и медленно отворачивались вдаль.
Если обратиться к поэзии Казакова, то как будто бы перед нами вполне «традиционные» стихи, сбивает разве что странность переносов и какая-то тревожная неуместность отдельных образов, рифм. Но в какой-то момент перестает улавливаться разница между иронией и пафосом, серьезностью и паясничаньем. И внезапно привычная форма обрушивается чем-то невыражаемым. Это и есть язык, созданный Казаковым. Его нельзя выучить, можно только прислушиваться к нему, погружаться в нескончаемые словесные рокировки.
однажды никогда, когда
осенний сумрак
во всей своей душе
пространство находил
и странно означал любое
время суток,
колеблющихся впредь
и все же позади,
он словно взвешен был,
и тяжестью полночной
то прогибал листву,
то воздух голубой,
и этот цвет был
так невысказанно-прочен,
что мог бы заменить себя
самим собой.
Тексты большинства «неофициальных» русских поэтов и писателей второй половины ХХ века почти невозможно представить без взаимодействия с официальной, идеологической речью. Так вот у Казакова тема приятия/неприятия политического строя не просто отсутствует (хотя уже это уникально для 60–80-х годов), важнее то, что сама попытка искать в его текстах завуалированную социальную проблематику кажется отвратительной пошлостью. Но в этом игнорировании социального нет никакой высокомерности. В стихах, прозе и драматургии Казакова подобные акценты невозможны по другой причине: его тексты в принципе не выполняют функции донесения информации, не являются сообщениями, так же, как, например, музыка далеко не всегда стремится что-то сообщать слушателю. Поэтому и говорить о стихах Казакова так же неловко, как пересказывать мелодии. Если эти тексты и можно сравнить с чьими-то из соотечественников-современников, то вспоминается, пожалуй, только Саша Соколов – хотя общность скорее в непохожести на окружающую словесность. И может быть еще – в ритме языковых переливов. Слова здесь слишком озорны и воздушны, чтобы окаменеть. Впрочем, любителям литературоведческих игр тоже можно кое-что предложить:
смотрю, глазам своим не веря:
стоит какой-то Александр,
рифмуясь дерзко
с палисандром
и дерзкий сам, как палисандр.
Начиная говорить о стихах, незаметно оказываешься на территории прозы. Чугунная устойчивость проявляется здесь, быть может, лишь в перемежающих повествование исторических врезках, отсылках к архаичным реалиям. Прошлое – как единственное, что может быть прочным, нешатким, точным. Но и с этой прочностью что-то не так. Незыблемые события слишком часто смешиваются с театральной или карточной игрой, начиная казаться еще более выдуманными, чем зыбкие диалоги героев. Перед нами слишком сбивчивая история. Впрочем, эта зыбкость обладает своей собственной, странной крепостью: ее неразгибаемый вопросительный знак заставляет сутулиться даже восклицания.
Здесь все то ли упорно пытается закончиться, то ли извивается разветвлениями начал, но автору само это противопоставление наверняка показалось бы неверным. Фрагменты накладываются друг на друга точь-в-точь как обрывки цветов в коллажах Казакова (многие из них опубликованы в сборнике «Мадлон»). Только это очень необычные коллажи: они построены не по принципу пестроты, а по принципу однотонности. Даже яркие, контрастные цвета поражают своим сумрачным спокойствием.
Нет, здесь не отыскать никаких лишних фраз, никаких захватывающих сюжетов, тем более никаких сплетен и подхихикиваний, без которых уже к 90-м годам в русской литературе почти перестали обходиться. Только медленные молитвенные слова, набухшие молчанием. Язык, наконец избавленный от коммуникации. И тишина – как горизонт всего произносимого. Как нечто, способное вместить любое количество историй. Вот где скрыта настоящая незыблемость: «О, чугунная прозрачность и невесомость молчания!»
Парадоксально, но эти тексты по-прежнему защищены именно своей непрочитанностью (или вернее – непрочитываемостью). Перед нами настоящее чудо: длящаяся возможность узнавать их до того, как они успеют стать литературоведческим мифом. Но только чтобы насладиться этой тишиной, сначала – по примеру героев Казакова – нужно избавиться от глухоты.