Вообще-то что поэзия как тип действия, как форма словесного поведения существует – очень странно.
То, чем она занимается по сути, а не во множестве своих превращенных и замещающих форм, точных подобий и убедительных подделок, – в принципе не должно бы быть подвластно человеку. Удивительно даже, что оно ему видно. Это точка, в которой древо жизни выходит из земли.
Штука в том, что и с ветвями этого дерева, и с его стволом, и даже с его темными, уходящими в глубину корнями человечество, в общем, знает, что делать. По крайней мере уже привыкло считать, будто знает. А вот точка, где одно почему-то превращается во второе┘ То есть неявное – в явное. Внутреннее – во внешнее. Что там происходит? Непонятно.
Для работы с корнями этого дерева культура с цивилизацией вырастили серьезные, основательно продуманные, тщательно выстроенные системы приемов, каждая – со своей, что важно, техникой безопасности: магию, например (поэзия с ней, несомненно, в родстве), или – совсем уж продуманную и осознанную вещь – религию. Для собирания с его ветвей сочных плодов, для обдирания с его ствола полезной коры, для подбирания в конце концов отсохших сучков на хворост культура и цивилизация обзавелись просто неисчислимым множеством наук, дисциплин, техник и практик. Деревом в целом занимается, говорят, философия.
А вот точка исхода дерева из недр – в явь, сама природа таинственного процесса его прорастания (могло бы, кажется, все так под землей и остаться!), выпадая из рук у всех решительно дисциплин, оказывается в руках поэзии.
Вряд ли стоит думать, что она этот процесс понимает: говорю же, его невозможно понять. Она делает нечто более тонкое: она его чувствует. Она его всей собой воспроизводит. Настолько, что можно сказать: поэзия – это и есть прорастание дерева жизни. Просто для внятности осуществленное в слове.
Потому-то ей – и только ей – оказываются подвластны те первочувства и перводвижения жизни, которых прочие культурные формы не в силах описать, не огрубив, не пригвоздив их, как лист в гербарий, как бабочку в коллекцию. Поэзия же, и только она одна, улавливает – воспроизводит собой – само движение бабочкиных крыльев во всей его сиюминутности. Потому-то лишь она способна заживо перенести самосознающее, безнадежно, казалось бы, привязанное к своему времени «я» в чужую телесную оболочку.
И потому-то самая верная примета поэзии – то, что у нее нет фиксированного, раз и навсегда пригодного, объективного и отчуждаемого – остановленного – языка. Своеобразное безъязычие, если угодно, полнозвучная и многоголосая немота, требующая порождения все новых и новых языков. Свой язык ей постоянно приходится изобретать заново. Едва только, кажется, что он есть – будьте уверены: это уже никакая не поэзия. Это всего лишь одна из ее бесчисленных имитаций. Одна из временных шкурок, которую поэзия, раз отрастивши, сбросила – и дальше пошла. Наращивать новые.