Борис Хазанов, Джон Глэд. Допрос с пристрастием. Литература изгнания. М.: Захаров, 2001, 272 с.
Быть ничьим, не принадлежать ни к какому народу, не шагать ни в каких рядах, не петь в унисон и не сморкаться по команде". Писатель - да и любой человек - с такими желаниями может оказаться далеко. Борис Хазанов - сначала в сталинских лагерях, потом, и уже 20 лет, в Германии. Но "благословение эмиграции - в том, что она предоставляет идеальные условия для одиночества". Для той - продолжим - свободы наедине со своими мыслями, где только и выясняется, стоят ли они хоть что-то. О значении одиночества для писателя много сказал еще Рильке. Но куда уходит одинокий голос?
Книга стилизована под допрос, но собеседник Хазанова, американский славист Джон Глэд (известный в России по книге "Беседы в изгнании") - скорее не следователь, а провокатор, умеющий ставить острые вопросы. Глэд вспоминает о художнике-чилийце, эмигранте, который, чтобы не тратить деньги на дорогой холст, писал новую картину поверх старой. Литератор в эмиграции пишет книги, которые почти заведомо лишены аудитории, - может быть, это "лучшее доказательство тому, что истинный резон писательства - в самом процессе, а не в его результате"? Эмиграция - эксперимент на живом авторе, жестокий, но, видимо, что-то проясняющий. И Хазанов тоже подчеркивает значение текста для автора: "Литература... вносит в мое существование то, чего в нем нет: делает его осмысленным". И пусть в следующей же фразе он оговаривается, что смысл этот - фантомный. Пусть Глэд тоже спрашивает: зачем "читать до умопомрачения одну выдуманную историю за другой, когда в мире, в реальном мире, столько интересного!" Оба они, однако, продолжают этими фантомами заниматься. Потому что так называемая реальность без этих "фантомов" мертвеет. Усредненному - якобы реалистическому - сознанию "чужды догадки относительно того, что действительность может быть зыбкой, двусмысленной, неоднозначной и вообще ненадежной. Такое сознание убеждено в том, что истина всегда равна самой себе и что оно этой истиной владеет... Не придумано и то, что происходит с героем "Улисса" в один-единственный и ничем не замечательный день 16 июня 1904 года. Разница, и чудовищная разница, состоит, однако, в том, что здесь вам не предлагают как нечто обязательное, единственно возможное и само собой разумеющееся точку зрения обыденного банального сознания".
Изгнание - из своей страны. Но что это такое - своя страна?
Хазанов говорит, что между филфаком университета на Моховой и зданием КГБ на Лубянке - не пятнадцать минут ходьбы, а световые года. По сравнению с ними две с половиной тысячи лет, отделяющие от Афин, - пустяк. Автор привязан к языку, на котором пишет? Язык - и родина, и единственный багаж эмигранта? Но Хазанов отмечает, что "для меня Флобер такой же свой, как и Тургенев", а Глэд говорит о все большем сближении национальных культур. И тем не менее "я чувствовал, что прикован к этой стране цепями - не только внешними. Разбить, отодрать их можно было, только оставив на них куски мяса".
Изгнание - разрыв с людьми, с которыми больше не удастся поговорить, с мелочами, открывающими для человека мир. И в Европе Хазанов запоминает в первую очередь "голос водителя, объявляющего остановки в полупустом трамвае в Вене на Линцерштрассе". Страна и язык лишь делают возможной (или невозможной) эту встречу, не более того.
И в эмиграции ли дело? Она "освобождает от клятвы, которую вольно или невольно, сознательно или по привычке дает каждый русский писатель: от обета служения. Отныне он больше никому не служит". Но многие современные авторы родились в России уже без этой клятвы. А многих и эмиграция от нее не освободила. И замкнуться в национальной скорлупе - или сдаться с подметками повседневному жаргону - можно и дома. Дело в способе видеть. Например, в своих художественных текстах (цитат в книге достаточно) Хазанов отказывается отойти от повествовательности. Он мечтает о романе, "который стремится как можно более приблизиться к действительности сознания, романе, который я то и дело пытался написать и который остался, в сущности, недостижим", - но не потому ли, что сознание не укладывается в логику нарративного текста?
"Эмиграция - это синоним свободы", и писатель-эмигрант "проникается совершенно новым духом, усваивает другие модели мышления..., дышит воздухом Атлантики". Но ведь и эту возможность выжечь в себе идеологию (а не только сменить ее знак) используют далеко не все...
Хазанов, впрочем, использовал. Что хорошо заметно при сравнении с послесловием Бенедикта Сарнова, упорно защищающего свое право раскапывать отличия более советского писателя от менее советского (для Хазанова это просто вопрос экономии времени: "они не стоят слов, взгляни - и мимо"); защищающего литературу ясных ответов; защищающего всезнающего великого идеолога Льва Толстого - посредством Толстого-писателя времен "Севастопольских рассказов" и литературных экспериментов еще более ранней молодости... А вообще-то писатель, стоящий поперек любой идеологии, - такой же профессиональный изгнанник, как еврей ("в сем христианнейшем из миров /Поэты - жиды", - говорила еще Цветаева). "Самое же печальное то, что русский писатель привык себя чувствовать представителем кого-то или чего-то надличного - голосом общества, слугой народа, подданным государства; привык говорить "мы", вместо того чтобы ощущать себя... самим собой и больше никем". И об этом еще Пушкин говорил: "Ты царь: живи один. Дорогою свободной/ Иди, куда влечет тебя свободный ум┘" Туго до нас доходит...