0
9972
Газета Персона Печатная версия

23.09.2020 20:30:00

Встречались на лестницах и в коммуналках

Аида Хмелева об андеграундной Москве 1950–1970-х, Ахматовой, опасавшейся показаться немудрой, Мамлееве в кителе и плачах Бродского

Тэги: москва, андеграунд, нонконформизм, искусство, поэзия, михаил шемякин, бродский, мясницкая, коммуналки, малая бронная, мгу, венедикт ерофеев, анатолий зверев, евгений евтушенко, анна ахматова, мишель уэльбек, франция, париж, памятник маяковскому

Полная on-line версия

москва, андеграунд, нонконформизм, искусство, поэзия, михаил шемякин, бродский, мясницкая, коммуналки, малая бронная, мгу, венедикт ерофеев, анатолий зверев, евгений евтушенко, анна ахматова, мишель уэльбек, франция, париж, памятник маяковскому Автор поэмы «Москва–Петушки» улыбался не только мимически, но и глазами. Венедикт Ерофеев и Аида Хмелева. Фото из личного архива Аиды Хмелевой

Аида Моисеевна Хмелева (псевдоним Любовь Молоденкова) – поэт. Окончила редакционно-издательское отделение факультета журналистики Московского государственного университета им. М.В. Ломоносова. В 1960–1970-е годы активно участвовала в диссидентском и культурном нонконформистском движении. С 1980 года живет в Париже. Стихи впервые опубликованы в 1961 году в самиздатском журнале «Феникс», созданном поэтом, правозащитником Юрием Галансковым. Автор книг стихов «Вольная воля» (1997), «Свидетель в созвездии Льва» (1998), «Дверь» (2007).


Биография Аиды Хмелевой поражает необычной траекторией, красотой и непредсказуемостью. Родилась в семье агронома-большевика, получившего 15 лет ГУЛАГа и пожизненную ссылку на Ангару, и сельской учительницы, дочери священника. Детство провела в деревне Кукуево Тверской области, жила и училась в Нальчике, среднюю школу окончила в Москве. А когда поступила в МГУ, началось самое интересное: она очутилась в гуще андеграундной литературной жизни России, общалась и дружила со многими видными ее деятелями, в числе которых Анна Ахматова, Иосиф Бродский, Юрий Мамлеев, Венедикт Ерофеев, Анатолий Зверев, Алексей Хвостенко. С Аидой ХМЕЛЕВОЙ побеседовали Илья ПЛОХИХ и Елена СЕМЕНОВА.


– Аида Моисеевна, мы знаем – вы имели отношение к литературной группе Черткова. Одна из установок группы была такова: печататься стыдно. Правда ли это?

– Да, так и было. Мы не хотели печататься.

– А почему была такая установка?

– Не могу точно сказать, как они формулировали. Они считали (и мы на них как-то равнялись), что творчество – это лично твое состояние, твое занятие и так далее… Художник Анатолий Зверев говорил примерно так: «Я – наглый тип. Я вдруг решил, что я, видите ли, буду рисовать. Люди стоят у станка, пекут пироги, а я, видите ли, хочу только рисовать. И мало того, я еще жду, иногда требую этого вслух, но чаще про себя, чтобы мои рисунки смотрели, оценивали, хвалили, да еще и деньги за них платили. Это уже наглость, не имеющая границ». Я думаю, что позиция тех поэтов, о которых вы спрашиваете, была где-то рядом. В отличие от поэтов, считавших стихи работой и обязанностью, они считали что стихи – это кайф, назовем так, вы пишете их для собственного удовольствия, вы умеете это делать, и у вас есть круг людей, которые готовы вас слушать, обсуждать, беседовать о стихах... У нас, кстати, никогда не было таких обсуждений, как сейчас, когда стихотворение разбирается по косточкам, как в структурной лингвистике. Это был своего рода аристократизм. Ну, если тебя кто-то где-то напечатал, но ты об этом понятия не имел, твои товарищи над тобой похихикают – и все. Но превращать стихи в работу и тем более ходить по редакциям – это уже осуждалось. За такое, например, осуждали смогистов. Кстати, вы знаете, что Красовицкий сжег свои стихи, к моему сожалению, и потребовал, чтобы все друзья сожги его книгу? Я не сожгла.

– То есть это была именно эстетическая позиция, а не политическая – не печататься?

– Нет, к политике это не имело никакого отношения. Хотя у них были всякие стихи, голой политики в них не было. Но позиция была, например у Анатолия Щукина в стихотворении «Купите, купите, с убитого китель...».

– А у вас были публикации в советское время?

– Только в сборниках – Юрия Галанскова, Александра Гинзбурга. Но это были сборники, что называется, для своих.

– Самиздат?

– Да, но это был самиздат не для того, чтобы его потом издали по-настоящему, а чтобы твои стихи могли читать твои друзья.

– А в Париже у вас были публикации?

– В Париже уже было не до этого. Это совсем другая языковая среда. Я сожалею, что не учила французский язык академически, на курсах. Я знала английский, и в той среде, где мы функционировали, этого было достаточно. Потом, конечно, пришлось – дети, школа: учила на слух. И я очень люблю современную французскую литературу. Это, может быть, штучный товар – писатели. Мой любимый – Мишель Уэльбек. По-моему, он совершенно замечательный писатель, и не только писатель – провидец. Я очень много читаю на французском и на английском.

У меня был один друг-дипломат, который знал шесть языков, может быть семь. И судя по тому, как он знал русский, очень хорошо. У него было правило – каждый месяц прочитывать одну книгу в подлиннике на том языке, который знаешь. У меня есть и любимые англоязычные писатели, например Дон Делилло. Это гениальный писатель. Как ни странно, в Америке, которую я терпеть не могу, есть хорошие писатели, хорошие и как стилисты… Я, конечно, противник таких оценок «хороший – плохой» (меня за это в юности отчитала Наталья Ильина, супруга Реформатского и автор книги «Возвращение»). Но я считаю, что Делилло – хороший писатель.

Интересно, что французские стихи я больше люблю читать по-русски. Мне кажется, что русские их прекрасно переводят, и стихи становятся как бы трепетнее. А прозу я люблю и по-французски. Пруста нужно читать в оригинале. Это точно. Сами французы обожают Достоевского и Чехова. Но я не понимаю, как они могут переводить этих писателей, если во французском языке нет таких слов и понятий, как «совесть», «уют», «тоска», «восторг». Как переводить Достоевского без «совести» и «восторга» – я не знаю.

– Расскажите, пожалуйста, про чтение стихов на площади Маяковского в 60-е. Как это происходило?

– Когда в Москве открывали памятник Маяковскому (1958 год. – «НГ-EL»), там сначала выступили официальные поэты, на церемонии открытия. А потом туда стали приходить и читать стихи – сначала наша группа, потом стали присоединяться другие, приходить слушатели, в выходной день – субботу или воскресенье, все больше и больше. В итоге людей стало приходить столько, что площадь была заполнена (тогда поэты собирали стадионы). Политические стихи там тоже звучали. Юра Галансков читал довольно жесткие стихи. Но они были написаны для советской интеллигенции, которая, по сути, предала народ с его заботами, с его жизнью, которая была так избалована, так прикормлена советской властью… Стихотворение Галанскова «Человеческий манифест» как раз об этом: «Не надо мне вашего хлеба, замешенного на слезах».

– А кто из поэтов участвовал в этих чтениях?

– Толя Щукин, Юра Галансков, Володя Ковшин (его настоящая фамилия Вишняков), Виктор Калугин, Волгин, Владимир Смык, Сергиенко, Илья Бокштейн. … Многих уже нет в живых.

– Девушки тоже участвовали?

– Ну, вот я была. Один раз приходила Алена Басилова (жена Леонида Губанова. – «НГ-EL»). Но тогда ребят уже начала забирать милиция. Чтобы не забирали, когда кто-то читал у подножия памятника, другие ребята становились кругом. Милиция старалась круг разорвать, рассеять людей, а ребята из этого круга не выходили. Алена увидела и сказала, что это не для нее… Там были другие девушки, которые приходили с поэтами, их подруги, но сами они стихов не писали. Одна из них – Рубина Арутюнян, которая живет в Германии и, насколько я знаю, написала книгу о тех временах… Это все куда-то кануло, потому что изменилось время. Оно перестало быть бескорыстным. Наше время, вот этих свободных людей, было бескорыстным.

– Вы имеете в виду 60-е?

– Да. А потом быть бескорыстным стало глупо и даже стыдно, потому что получалось, что ты дурак и не можешь куда-то там вписаться…

– Вы себя комфортно чувствовали в тех условиях, не чувствовали себя отверженными?

– Наоборот! Мы чувствовали себя другими, ощущали некоторую свою избранность. Сейчас мне это смешно, а тогда – да.

– И жить было интересно?

– Да, тогда было потрясающее время. Мы, конечно, были постоянно голодными, нам негде было переночевать. Я удивляюсь, когда сейчас в коммунальных квартирах видят какой-то жупел. А вы знаете, у поэта Аполлона Шухта, тоже, кстати, участника чтений на Маяковке, была крохотная комнатка в коммуналке на Пушкинской площади (сейчас этих домов уже нет). И в эту комнатку набивалось не знаю сколько народу. Сидели там всю ночь, шумели. Когда было что выпить, выпивали. И ведь соседи все это терпели. Они могли что-нибудь сказать наутро, а могли и пирожками угостить. Так что лично я не помню этого «ужаса» коммуналок.

– У вас ведь тоже собирались художники и литераторы?

– Позже – да. В 70-е мы даже проводили выставки, в их числе – выставку Михаила Шемякина, который к тому времени достиг известности в эмиграции и решил показать свои работы на родине (она называлась «Я вернулся в Россию»). Меня удивила реакция властей. Я объясняю это так: карательный аппарат был огромен, им нужно было чем-то заниматься, чтобы получать звания, награды, оправдывать свое существование. Поэтому они с невероятным старанием набрасывались на любое такое действие. Что страшного было в этой художественной выставке – картинах, гостях? Но они же оцепили наш дом, никого туда не пускали. Мы жили тогда на Рождественском бульваре, и там на лавочках постоянно сидели якобы влюбленные, ну и так далее. Единственным, кто в прямом смысле к нам прорвался, был Андрей Вирницкий, сын известного художника из Дома на набережной. После той выставки нашей семье разрешили уехать из СССР.

– Давайте вернемся в 60-е...

– А давайте немного поговорим о 50-х. В МГУ образовалась группа Льва Краснопевцева, выступавшая за «социализм с человеческим лицом». В нее входили в основном студенты Института восточных языков при МГУ им. М.В. Ломоносова, а также исторического факультета, в том числе – мой первый муж Владимир Осипов. Многих из них арестовали, многие получили большие сроки, особенно Краснопевцев – он был преподавателем в ИВЯ, – который кроме прочих повлиял на Черткова, Красовицкого и Хромова.

– Мы знаем, что поэты группы Черткова встречались на Большой Бронной...

– Да, они встречались у Гали Андреевой. Я была у нее, но позже, когда там уже никто не собирался. Это такой дом-коммуна с длинным коридором и общей кухней, где у Гали была маленькая комнатка.

– А еще были какие-то знаковые места?

– У меня в Замоскворечье встречались, в Старомонетном переулке. И эта троица (Чертков, Красовицкий, Хромов) у меня там бывала. А потом я вышла замуж и жила по адресу Мясницкая, 15 (тогда это была улица Кирова). Туда, в эту квартиру, приехал Чертков, вернувшись из лагеря… Мне вообще везло, даже чисто «географически»: из деревни попала в Москву, куда надо, окончила школу на Арбате, где еще жила старая арбатская интеллигенция – воспитанные и образованные люди, которые приняли меня, многое объясняли, подкармливали. С их внуками я училась.

– Как проходили встречи группы Черткова – читали стихи?

– Нет, стихов друг другу они не читали. Из них читал только Хромов, писавший на всех пародии. Пил он ужасно, но вот до сих пор жив. Они все были «дети» философа Георгия Щедровицкого, имевшего также влияние на Юру Галанскова. Как бы мы не росли чертополохом, всегда были старшие, которые оказывали на нас какое-то влияние. Они нами не управляли, но были рады, что мы их слушаем. Стас Красовицкий, возможно, возмутился бы моим словам о влиянии на него. Но это было. Вот я вам высказала свое мнение об Уэльбеке, и вы, возможно, прочтете. Так же и Щедровицкий ссылался, допустим, на Лосева, и ребята шли в читальню. Кстати, одним из известных мест интеллектуальных встреч была курилка Исторической библиотеки. В Историчке можно было получить неофициальных философов, встретить тех, кому это тоже интересно.

– А еще такие места в Москве были?

– В основном коммуналки, я думаю. Главным было найти место, где собраться. Жилья не было, встречались на лестничных клетках. Слава богу, в подъездах топили и не было закрытых дверей.

– А в Южинском у Юрия Мамлеева бывали?

– Я там не бывала, но он бывал у меня. Мы тогда получили квартиру в Черницыне. Сейчас там городской район, метро Щелковская, а тогда были сады, пруды, деревня. И вот там построили дом. У нас была двухкомнатная квартирка с окнами на разные стороны. Одна комната была детской, и вход гостям был туда воспрещен. А вторая набивалась битком, когда к нам приезжал читать свои страшные рассказы Мамлеев. В то время это был огромный, распухший человек в кителе, тяжелейший алкоголик. Когда он читал, я уходила в детскую, но по его просьбе меня оттуда вытаскивали.

Подружились мы уже позже, в эмиграции, когда Мамлеев сбежал из США, несмотря на предоставленную там кафедру, во Францию. К тому времени он был женат, и его жена Фатима сумела отучить его пить. И вот он приехал: с челочкой, как на римских портретах, с мягким и милым голосом, с совершенно другими идеями. Нет, ангелом он не был и не разрешил для меня проблему, которая меня тогда мучила. Тогда все говорили о гуманизме, и я его спросила: «Юра, как вы могли написать такие страшные романы, когда вы такой мягкий и философски размышляющий человек?» На что он мне ответил: «Аида, мир страшен». И с тех пор это во мне живет: человек страшен, нет ничего страшнее человека. Я антигуманист, и я с ним согласна.

– Он говорил о человечестве абстрактно?

– Он говорил о состоянии вообще и о том времени, когда нам пришлось жить. Я думаю, что сказались те семь лет, которые они провели в Америке.

– Давайте поговорим о Бродском. Он бывал у вас?

– Между прочим, я считаю, что на Бродского повлиял Красовицкий. Я не литературовед и не могу этого утверждать точно, но Бродский любил стихи Красовицкого – я тоже их люблю, – а тот хорошо знал Одена. Мне кажется, что увлечение Бродского англоязычной поэзией было испытанием. И когда он оказался в англоязычной среде, его стихи, к моему сожалению, стали как бы изящными переводами с английского, бесконечными.

Когда я жила на улице Кирова, недалеко от нас жила Света Купчик. Она была сиротой лет с пятнадцати, жила в коммуналке, все жители квартиры ее опекали. Света знала множество интересных людей, и среди ее друзей был Бродский. Приезжая в Москву, он останавливался у нее. Мы жили в том же дворе в отдельной квартире, и хотя родители мужа были недовольны, они приходили к нам читать стихи. Так я познакомилась с Бродским.

Читал он так: вставал к стене, начинал более-менее нормальным речитативом, потом он все больше выл самым настоящим образом. Это походило на плачи, которые поют женщины в Архангельской области. Затем он поворачивался к нам спиной, и тогда высокие эти ноты были почти невыносимы. Он сам входил в транс и нас вводил, шаманил. Делал ли он это нарочно? По-моему, нет. Это не было игрой, и он себя не контролировал.

– Возможно ли было при этом воспринимать смысл или вы поддавались этой звукописи?

– Мы знали все его ранние стихи наизусть, слушали то, что уже знали. Половину слов разобрать было невозможно, но чтение действовало на нас невероятно. Когда Света Купчик эмигрировала – сначала в Израиль, а потом в США – и в трудный период позвонила Бродскому, который к тому времени был уже очень известен, он ей сказал: «Я вас не припоминаю». В свое время что-то в этом духе Набоков, будучи уже нобелевским лауреатом, сказал Шаховской. А она помогла ему уехать из оккупированной немцами Франции в Швейцарию. Это было непросто и необходимо, потому что жена Набокова была еврейкой.

– Как вы думаете, Бродский и Набоков похожи?

– Они похожи. Но знаете, я всегда думала о Набокове как о холодном человеке, который никогда никого не любил. Считаю, что он не умел писать о любви и что любви в его книгах нет. И вот представьте, в самом начале нашей жизни в Париже я знакомлюсь с немолодой русской парой – реставратором (мне нужно было отреставрировать икону) и его супругой, которая дружила со многими людьми из белой эмиграции. Среди ее друзей была одна женщина, чью дочь – ее звали Ириной – Набоков действительно любил. И вот, когда они обе умерли (мать и дочь), моей знакомой достался архив, где были письма Набокова в невероятном количестве. Мне дали их почитать. И это такие страстные письма, совершенно другой образ Набокова! Я спросила хозяйку дома, почему они не опубликуют такое богатство, на что она ответила, что этого никогда не позволит сделать семья писателя. Тогда были живы его вдова и сын, а сейчас за всем следит невестка его сестры. Но эти письма есть, они находятся у Рене Герра (французский славист и коллекционер. – «НГ-EL»), которого я уговорила их выкупить, сочтя, что в его коллекции они точно не пропадут.

– Потрясающая история, спасибо. Скажите, а как в вашей поэтической среде относились к персонам мейнстрима – Евтушенко, Вознесенскому, Ахмадулиной? Было ли с ними какое-либо общение?

– Нет, никакого общения между нами не было. Однажды я обращалась к Евтушенко с просьбой помочь перевести Юру Галанскова из лагеря в Мордовии, где он умирал, в ленинградскую тюремную больницу. Он меня выслушал – мы встречались в ресторане ЦДЛ, – но не помог, так же, как не помог Сахаров. Евтушенко сослался на то, что его очень о многом и разном просят: накануне, например, просили достать венгерский паркет, а во Вьетнаме – война, и в мире вообще много зла. Спустя годы, когда мы виделись за границей, он искренне раскаивался, объяснял отказ тем, что плохо меня понял в тот раз. По-моему, он был очень добрый человек и очень хороший поэт – как Некрасов, которого люблю. Но вы не представляете, на какой звездной высоте они находились, не имея никакого отношения к реальной жизни. Они собирали стадионы, потому что люди хотели слышать слова «не из газеты». Но чтобы собрать стадион, его сначала нужно получить, потом – пригласить туда людей – то есть нужна была реклама. А платила за все советская власть, которой они в итоге служили. Это была отдушина для народа.

– Вы жили в Москве. А с поэтами из других городов вы и ваши друзья общались?

– С ленинградцами – Леонидом Аронзоном, Виктором Кривулиным, Олегом Охапкиным… Мы с ними пересекались, но их взгляды отличались от наших. Печататься они хотели, но у них не получалось. И держались они иначе, чем москвичи, как-то надменнее. Это вообще было характерно. Среди приезжавших на наши выставки художников я, даже не видя человека, узнавала в нем питерца по манере говорить важно.

– Расскажите, пожалуйста, про Аронзона.

– Он очень хороший поэт. Мы дружили, и он был двоюродным братом моего тогдашнего мужа. И вы знаете, я себя виню в том, что с ним случилось. Почему? Он очень хотел сброшюрованный сборник стихов Стаса Красовицкого. Их было мало, и, как я уже сказала, Красовицкий попросил друзей сжечь свои экземпляры. Я не сожгла и рассказала об этом Леониду, который стал умолять меня дать ему эти стихи. Я говорила, что это нехорошо, раз Стас не хотел, чтобы сборник читали, но в итоге Аронзон его у меня вытребовал. Он уже тогда был помешан на теме суицида, а у Красовицкого ею пронизана вся тогдашняя поэзия: «И когда подойдет мой срок,/ как любимой не всякий любовник,/ замечательный красный шиповник/ приколю я себе на висок». Это известное стихотворение, но там много других стихов о том же. В общем, Леонид прочитал этот сборник перед тем как уехать на Памир, где в первое же утро, когда солнце только вставало, ушел в горы и застрелился, оформив все очень красиво.

– Вы хотите сказать...

– Я считаю, что сборник, о котором мы говорим, поставил какую-то точку в его намерении. Слишком многое совпало: время отъезда, ружье – зачем он его взял? Те стихи – замечательные, они действуют. И у самого Лени есть строки, которые, как я считаю, написал человек, решивший уйти из жизни: «Я и природу разлюбил:/ озера, темные лесами,/ зады прекрасные кобыл,/ на кои я смотрел часами». Понимаете, вот это «и» – это «все».

– Мы можем об этом говорить публично?

– Ну... Почему нет? Кстати, стихотворение, которое я процитировала, посвящено Лениной жене Рите. Это была очень тихая – она как бы «шелестела» – женщина, у нее был тяжелый порок сердца, и Леня старался ей служить, как служат Прекрасной Даме. Но, по-моему, у него не получалось. А однажды он меня удивил спором с моим мужем о том, чья ветка в семье Аронзонов главнее: одни из них торговали мелочевкой, другие были оптовиками. И я тогда подумала: «Мама родная, куда я попала, о чем они говорят?! Ну, Леня, ты же поэт, забудь».

– А с поэтами старшего поколения вы общались? У вас есть стихи про Ахматову...

– Я дважды виделась с Ахматовой в Москве у общих знакомых и дважды приезжала к ней, когда была в Ленинграде – при знакомстве она меня пригласила. И каждый раз я с трепетом на нее смотрела, с трепетом слушала. Она читала стихи, любила читать стихи. Позже я поняла – и это то, что я всем говорю: правильнее было бы вымыть у нее полы, купить ей что-нибудь, зайдя по дороге в домовую кухню. В быту она была абсолютно неустроенна. В общении она как бы всегда была настороже, опасалась неправильного, некрасивого жеста, всегда хотела быть мудрой и не была естественной.

– Чувствовалась какая-то поза?

– Все время. И это было тяжело. Но стихи она читала очень хорошо, и у нее был хороший взгляд. Конечно, в то время она не была похожа на ту Ахматову, какой мы ее помним по фотографиям. Рассказывая о своих друзьях и своей эпохе, она все время употребляла местоимение «мы», никогда не говорила «я».

– Правда ли, что ее называли императрицей?

– Может быть, в среде советских писателей. Не забывайте, что она была официальным советским поэтом, членом Союза писателей.

– У вас есть стихотворение «Памяти А. А.». Судя по нему, она относилась к вам по-особенному.

– Она и ее сын считали, что я на нее похожа, хотя я так не считаю. При первом взгляде – возможно…

– Есть очень хороший отзыв Мамлеева о ваших стихах, а другим же они тоже нравились?

– Нравились, но Мамлеев мои стихи любил. А я посвятила ему очень жесткое, на мой взгляд, стихотворение «Ночной стакан».

– В каком возрасте вы начали сочинять?

– Наверное, лет в 12. Но ранние стихи утеряны. Стихи, написанные мною в 18 лет, вошли в книгу «Свидетель в созвездии Льва», вышедшую в 1998 году. Я решила ее издать, когда почувствовала, что стихи теряются. Я пишу их не за столом, не на бумаге, а в уме. Сочиняю, когда еду куда-либо, иду, засыпаю. Шлифую я их тоже в уме. Могу «заспать» стихотворение, а потом долго восстанавливать именно в том виде, в каком оно было.

– Рассказывают, что вы дружили с Алексеем Хвостенко и что песня «Город золотой» написана у вас дома.

– Да, Хвост – мой крестник. Почти все его песни написаны у нас – в Старомонетном переулке или в деревне Рождествено. Он жил у меня со своей женой Алисой Тилле – сейчас она адвокат, работает в бюро Генриха Падвы. До нее он любил одну ленинградскую девушку, поэтессу, очень красивую – синие глаза, пшеничные волосы, – которую тамошние поэты называли Дуськой. На самом деле ее звали Маргаритой, но для них она была Дульсинеей, которой посвящались их стихи. Из этих стихов они потом собрали объемную книгу, которая называется «Ветка». В основном в ней стихи Хвоста.

– Его уже тогда так звали?

– Его так звали всегда. Дуська тоже приезжала ко мне в Москву и вообще ездила за Хвостом по всей стране. Одно время ребята уезжали в Среднюю Азию, расписывали дома местных начальников, разбогатевших на хлопке. В общем, куда Хвост – туда и Дуська. Но потом все-таки он женился на Алисе, а когда они ссорились, приезжал к нам в Москву. Иногда Алиса сама отправляла его ко мне в деревню «соскакивать» с наркотиков. Как всякий неофит в религии, он старался соблюдать правила, и поскольку я была его крестной, он меня слушался.

– А как сочинялась песня «Город золотой»?

– Ну, как... Алеша сидел на лавочке у нашего дома в деревне Рождествено, подбирал музыку, чуть ли не на балалаечке. Музыки он не сочинял, а брал для своих песен готовые произведения и писал к ним стихи. Потом приехал Анри Волохонский, его приятель из Питера. Его участие заключалось в том, что он подчистил в тексте отдельные слова и фразы, которые казались ему неуклюжими. Но по-моему, не в этом стихе, а в песне «Благовещенье» на музыку Баха, очень красивой. Сам Анри не писал конкретных стихов. Он сочинял заумь (у меня есть его сборник). То, что песню приписывают Волохонскому, Хвост знал и не возражал против этого, раз уж тот вносил какие-то правки. Так же, как и не возражал против использования ее Гребенщиковым, даже в искаженном виде (вместо «над небом голубым» он поет «под небом голубым», что лишает песню ее мистического смысла).

Хвост вообще был замечательный. Есть такое сленговое слово тех времен – «кочумать», означающее такое беззаботное ничегонеделание. Так вот, Хвост кочумал всю жизнь. Я не помню ни одного конфликта с его участием. И если вдруг какая-нибудь громкая ссора – из-за политики, или бабы из-за него повздорили, – он просто закрывался в туалете и дожидался там наступления мира. У Красовицкого есть такая строчка «Он был по-русски ласковый и шаткий». Так вот это – Хвост! С возрастом он стал более активным, но это уже в Париже, где они открыли этот огромный и шумный подвал «Симпозьон», по-русски – «Праздник». А про то, как они сочиняли, больше может рассказать моя дочь Катя.

– Давайте поговорим про Венедикта Ерофеева. Какое у вас было ощущение от общения с ним?

– Общее ощущение: чистый, светлый, невероятно застенчивый... А про общение – не знаю. Ну, когда вы пьете чай со своими друзьями, когда они приходят к вам в дом замерзшими с улицы, – это общение? Я их всех так принимала. Художник Леня Пурыгин, когда уже стал знаменит за рубежом, говорил: «Аида, я приходил к вам, приезжая из своей Нары, сажали за этот стол – у меня есть красивый антикварный стол, – наливали мне чаю, уделяли мне время, выслушивали меня». Я отвечала: «Да ладно, Леня. Я наливала чай не только тебе». Так же было и с Веничкой. И он никогда у меня не пил спиртного и никогда не приходил ко мне пьяным. Возможно, иногда он был с тяжелого похмелья, но всегда – учтивый. У него была изумительная, красивая улыбка. Это бывает довольно редко, когда человек улыбается не только мимически, но и глазами. Ерофеев улыбался именно так. Он очень много о себе рассказывал. Однажды он рассказал, как написал «Розанов глазами эксцентрика». С его слов это было так: женщина, у которой он тогда жил, заперла его у себя дома на две недели. Она не давала ему выпивать и мало кормила. Веничка сказал, что все время шарил по квартире в поисках еды. А потому что его хозяйка, что называется, пребывала в эмпиреях. Она жила в деревянном доме на окраине Москвы и там принимала у себя творческий люд. И это был настоящий салон.

– Еще мы знаем о вашей дружбе с Анатолием Зверевым...

– О нем я могу рассказывать бесконечно. Я его очень любила и часто брала к нам жить, или он сам приходил, будучи сильно пьяным (но это было не интересно). Сразу хочу сказать, что Зверев не был нищим художником и картин за трешку не рисовал, как о нем сейчас рассказывают. Многие профессора и академики были рады его к себе пригласить и терпели определенное количество времени. То, что он устраивал за столом, – это жуть. Но слушать его было интересно (например, то, как он говорил о скульптуре). С ним интересно было ходить в музеи. С ним было интересно и в зоопарке. Я терпеть не могу зоопарки. Но так как он их любил и делал там рисунки, а мне хотелось, чтобы он работал, я и туда с ним ходила.

Про скульптуру он говорил так: «Ну, старуха (все женщины у него были «старухи), у меня нет никакого желания обходить лошадь с хвоста». Сам-то он работал с плоскостными вещами и очень любил лошадей. Когда он рисовал что-нибудь для моих детей, то чаще всего это были лошади. А еще он говорил так: «На Ван Гоге искусство живописи закончилось. Начались трюкачество, искажения и прочее. А я, в нашу эпоху, когда уже были конструктивизм, кубизм и прочее, провел тоненькую линию – обратно к искусству живописи».

Помню такую историю: в доме у Нины Стивенс Зверев, как обычно делал, разложил на полу шесть листов бумаги и рисовал портреты Нининого мужа Эдмунда, американского журналиста. И чего он только не использовал кроме красок: зубную пасту, пепел от сигарет, плевал туда, чуть ли не харкал. Хозяин дома уже не выдержал всего этого и говорит: «Слушай, Толечка, ну что ты делаешь, в конце концов». А тот отвечает: «Молчи, старик! Я десять лет копировал произведения великих мастеров, чтобы получить уменье руки и взгляда, возможность плюнуть – и получить шедевр». Его портреты действительно потрясающие. Вот такой он был, Зверев.

Да, и он был очень деликатный. Кочуя из дома в дом, он никогда не приносил с собою сплетен. Самое большее – приходил и говорил: «Я грешен сегодня, старуха». «Ну, что ты натворил?» – спрашивала я его. «Ну, хомутал (то есть ругал за глаза) на Костаки». Георгий Дионисович обожал его как родного сына. Я не знаю, как его жена Зоя Семеновна терпела Толечку, но тот был неприкосновенным.

– Один известный китаист рассказывал, что Зверев ночевал у него под столом...

– Не знаю. Когда он приходил ко мне, я всегда ставила ему раскладушку и стелила чистое белье. Но он никогда на нее не ложился (возможно, опасался, что обмочится), а расстилал газеты под роялем и на них спал. Я помню, что, когда люди, у которых он гостил, от него уставали, он находил способ уйти красиво. Бывало, он звонил мне от Асеевой и говорил: «Старуха, так ты в Москве, а не в своем Кукуеве? А клюковку привезла? Тогда приду». То есть он не звонил с просьбой приютить его, а как бы соглашался зайти и угоститься. Однажды я пришла за ним в один дом, где застала его спящим под столом. И вот, представьте, вылезает он из-под этого стола и говорит: «Что это – стол? Зверев не может спать под столом, Зверев может спать только под роялем». И мы эффектно уходим. Но возможно, у вашего китаиста был очень красивый антикварный стол.


Оставлять комментарии могут только авторизованные пользователи.

Вам необходимо Войти или Зарегистрироваться

комментарии(0)


Вы можете оставить комментарии.


Комментарии отключены - материал старше 3 дней

Читайте также


Французы хотят перехода к Шестой республике

Французы хотят перехода к Шестой республике

Юрий Паниев

Рейтинги руководителей страны обвалились до минимума

0
2904
Он пишет праздник

Он пишет праздник

Александр Балтин

Евгений Лесин

К 50-летию литературного и книжного художника Александра Трифонова

0
2790
Массовый и элитарный

Массовый и элитарный

Андрей Мартынов

Разговоры в Аиде Томаса Элиота

0
2457
Литература веет, где хочет

Литература веет, где хочет

Марианна Власова

«Русская премия» возродилась спустя семь лет

0
1507

Другие новости