Удовольствие, которое сродни «священному ужасу». Лев Бакст. Древний ужас («Terror Antiquus»). 1908. Русский музей |
– Санджар, сейчас, если можно так выразиться, «в тренде» уличные шествия, митинги. С каким плакатом вы готовы выйти на улицу?
– Был бы готов выйти на улицу – давно б вышел. «С миром державным я был лишь ребячески связан…»
– Но ведь плакат может быть любым – поэтическим, юмористическим…
– Любой плакат – это коммуникация, то есть дело нужное и ответственное... Впрочем, вру, в последние годы я не раз выходил и на митинги, и на шествия, и даже на «прогулки» (где еще увидишь такое количество приличных людей?) – вот только до одиночного пикета пока не дорос. Проблема в том, что я человек довольно закрытый. И из всех коммуникативных форм мне пока доступна только внутренняя, письменная. Даже выход в сеть Facebook с постом или комментарием требует определенного рода энергии, особой – летучей – расположенности. В зеркале соцсетей человек сильно меняется: он заводит себе двойника, лишь отчасти неся ответственность за его (двойника) действия. Мне же хватает двойничества в реальности (я по гороскопу Близнец – и по знаку, и «по самой жизни», как говорил Калиостро). Поэтому, чтобы выйти в Сеть, всякий раз жду совпадения с тем образом, который в наибольшей степени ассоциирую с собой, со своим «я».
– А разве достаточно проявления своих убеждений в соцсетях, где лишь «Слова, слова, слова»?
– Когда пришел 2014 год, вспучивший национальные комплексы, я вдруг увидел (и эта штука была посильнее телепропаганды), как идеи материализуются в бетонные конструкции и становятся силой, способной двигать историю. При этом конструкция всегда включает в себя некий набор прежде разрозненных элементов. Условно, плач по «провороненному» Советскому Союзу аранжируется ксено- и гомофобией, резко негативным отношением к «либеральным ценностям» (что бы это ни значило), оправданием войны «геополитическими интересами» (что бы это ни значило), приматом «справедливости» над правдой, в конце концов, реабилитацией Сталина. А еще я увидел, что разделять чью‑то, массовую или непопулярную, точку зрения – без всяких публичных манифестаций – уже означает участвовать в процессе, который впоследствии назовут историческим. Ибо где‑то действительно есть некое «облако» – назови это «мировой душой» (по Плотину) или «ноосферой» (по Вернадскому). И тут в счет идет не только количество одинаково мыслящих индивидуумов, но и качество мысли: сила идеи, сила убеждений каждого конкретного человека. Поэтому быть в меньшинстве – еще не значит проиграть. Я бы почитал об этом роман или… написал его сам. Хотя, возможно, выношенное намерение – уже идея достаточной силы…
– А что мешает его написать?
– Как говорил (уже не помню где) бессмертный Вуди Аллен: все, что тебя окружает (утренняя газета, плохо заточенный карандаш, глаза любимого человека…), является причиной не делать то единственное, что ты должен делать.
– Ну, а стихи – по‑прежнему дело спонтанное?
– Нет, со стихами, которые я писал в течение последних десяти лет, выходило примерно то же. Скажем, в недавней моей книге «Умр», собрании поэтической прозы, есть рассказ «Баллада о Патыре». Он начинается так: «Их осталось пятнадцать, окруженных фронтом, болотами и чумой, зовущейся унынием./ Почти безоружные, обескровленные, среди выгоревших дочерна сосен, чьими призраками они теперь, по сути, являлись./ Трое смертельно раненых, четверо – не смертельно./ И те, и другие знали, что будут съедены». Неожиданно для всех один из бойцов, узбек, начинает строить тандыр, глиняную печь, где традиционно выпекают лепешки, самсу и т.д. Потом из картофелины, древесной смолы и семян священной травы исырык он готовит нечто и запекает это в тандыре. Получившуюся лепешку делит на пятнадцать равных частей... В общем, довольно витиеватый текст с почти евангельским посылом и счастливым финалом. Так вот, началось все со странной фразы, непонятно откуда явившейся в голову: «Тандыр в партизанском лесу». Рассказом она стала спустя четыре года.
– Книга «Умр. Новая книга обращений» в 2018 году была в финале премии «Московский счет». Насколько я знаю, премия оценивает исключительно книги стихов. А тут – почти проза…
– Я стараюсь не проводить жестких дефиниций – пусть это делают другие, если хотят. И потом, это ведь ужасно интересно. Читаешь рассказ, short story, а дочитав, догадываешься, что перед тобой, по сути, стихотворение – shot of the poem. Почти все вещи в этой книге на shot of the poem писаны так называемым библейским стихом (версэ) – и это не случайно.
– У ваших коллег по «Ташкентской поэтической школе» Евгения Абдуллаева (Сухбата Афлатуни) и Вадима Муратханова в этом году вышли новые книги – рекомендуешь к прочтению?
– Вы думали, скажу – нет? Они очень разные, и это счастье. У Вадима переиздана книга «Цветы и зола», выпущенная самиздатом в Ташкенте, кажется, еще в прошлом веке. Хотя он включил сюда и несколько более поздних текстов, близких по крови, «детскому» мироощущению. В нашей тройке Вадюша – Главный Архивариус. У него никогда ничего не пропадает – все идет в дело. Читаешь какое‑нибудь древнее стихотворение – а оно изменилось, и, возможно, не в последний раз. Японцы одно хайку шлифовали годами – вот и Вадим такой же… огранщик из «ложи вольных камней».
А если вдруг с небес Посол
за мной придет, ему отвечу,
что только телом я прошел
мою дорогу человечью…
Женя другой, он у нас – Главный Алхимик. И в стихах, и в прозе. «Человек возрождения/ эпохи вырождения», как поется в одном стихотворении из упомянутой вами книги «Русский язык». Он все время ищет новый повествовательный лад (не только в прозе, но и в стихах), новый писательский метод. Известность ему принес так называемый магический реализм азиатского извода, в котором все герои – продукты распада империи, существа фантастические – и поведением, и речью (их язык вроде русский, но – «в тюбетейке», по определению одного из Жениных персонажей). Однако последние романы Афлатуни – «Муравьиный царь» и «Рай земной» – это освоение иных областей, а именно русской провинции. Нашему другу надоело быть «экзотическим фруктом», теперь он писатель не только «русский», но и «российский». Не удивлюсь, впрочем, если действие его десятого романа будет происходить уже в Португалии или Каталонии, или швейцарском… доме для престарелых.
– Подумал, скажете – в швейцарском банке… .
– Ну, или в швейцарском отеле – к примеру, в городке Монтрё, где жил Набоков. Итак, приезжает туда господин из Германии. Снимает набоковский номер в Монтрё-Паласе. Поскольку этот господин – тоже писатель, то там он переживает что‑то сродни «арзамасскому ужасу». Знаешь, что это? Сам недавно узнал. Лев Толстой как‑то проезжал Арзамас, остановился на ночь в одном из номеров и там пережил безотчетный страх смерти. Может, это и была сама Безносая. Считается, что после той ночи прежний Толстой умер – родился новый… Еле дожив до утра, он бежал прочь – чтоб никогда больше в этот город не возвращаться. Вот сюжет!
– Для вас поэзия – форма самопознания или самовыражения?
– Ваш вопрос мне напомнил, как однажды на выступлении в чукотском городе Билибине одна женщина вдруг встала и спросила: «Скажите, а о чем ваши стихи?» Я тогда напряг все свои извилины и ответил: «Знаете, если применить статистику, то скорее всего окажется, что они – о любви». Правда, это было задолго до «Умра», где меня интересуют главным образом человеческие метаморфозы… Ответить на ваш вопрос очень просто, потому что – вы не поверите, но когда‑то я об этом думал всерьез. Любое письмо – «собирание бога». Это не я придумал, такова философская концепция Виктора Тростникова, математика и православного мыслителя, чью книжку «Мысли перед рассветом», изданную в 1980 году в Париже, я однажды прочел в Ленинке; позже разыскал автора, мы пообщались. Два года назад он умер. Главная мысль такая (если коротко): что бы мы ни делали – вскапывали огород, сочиняли музыку, снимали фильм, – мы участвуем в строительстве здания под названием «бог». Во всех мифах есть мотив умирающего (умерщвляемого, расчленяемого) и воскресающего (собираемого по частям) божества. Лучший пример такого собирания – роман. Для его написания нужно вспомнить все, что ты когда‑либо знал. Собрать все силы – какие есть и каких нет. За последними необходимо охотиться – а значит, надо стать тысячеглазым и тысячеухим. И, конечно же, предстоит собрать по кускам себя самого. В течение жизни мы утрачиваем множество способностей – рисовать, писать красивым почерком и т.д. А написание большого текста – как раз вспоминание всего, что утратил, возвращение былых навыков… Актом письма ты участвуешь в некой мистерии, собирая и «бога», и себя как образ Создателя…
– Выходит, созданный текст меняет больше автора, нежели читателя?
– Отношения с читателем – это побочный результат. Главное дело – воскресить самого себя.
– Почему умеющих водить машину – миллионы, а умеющих писать хорошие стихи – сотни?
– Начнем с того, что людей, считающих, что они умеют писать хорошие стихи, – тоже миллионы. Практически каждый подросток в пору формирования личности пишет стихи. То есть эта штука сродни терапии: не внушенный в школе пиетет к трагическим фигурам, но сам Язык, подобно брадатому психоаналитику, молча внимает юному стихотворцу – и качество речи тут не важно. Важно выговориться, важно выломиться. В каком‑то смысле это протест, первые пробы самостояния. Так что даже в массовом своем изводе литература – это не «часы забав иль праздной скуки». И удовольствие, которое мы испытываем, пиша стихи, сродни «священному ужасу» (из того же Пушкина). А еще люди в большинстве своем полагают, что умеют стихи читать. Лет шестнадцать назад я выступал со своими стихами перед участниками некоего поэтического семинара, после чего каждый счел своим долгом что‑нибудь сказать (их так учат). И одна юная поэтесса сделала заявление: «Когда я слушаю стихи С.Я., я поражаюсь, насколько это круто. Но когда вижу эти тексты на бумаге, вся магия куда‑то улетучивается. Он напоминает мне фокусника, достающего из шляпы кроликов». Я тогда просто пожал плечами и вытащил очередного кролика. Музыку любят все – читать нотное письмо (то есть играть по нотам) могут лишь профессионалы. Если человек умеет складывать буквы, это еще не значит, что он овладел искусством чтения.
– Вы процитировали Пушкина. Какие его вещи перечитываете?
– Не так давно снова с огромным удовольствием погрузился в сложный мир «Евгения Онегина». Это произведение – как столп света! Я не скажу, что каждое слово там на своем месте – отнюдь. Некоторые рифмы режут слух, сегодня они кажутся следствием небрежной легковесности: семьей – тафтой, стенах – изразцах, такой – площадной, живой – пустой… Словно стреляющий метит в центр, а попадает в окружность. Но тем жизнеспособней здание романа, чем больше он похож на человека – со всеми его слабостями и рефлексами, тихими радостями и милыми прокрастинациями… А эпиграфы? «Нравственность в природе вещей…» Вообще к «Онегину» надо возвращаться, хотя бы раз в десять лет. Сам Пушкин в ходе письма взрослеет, и это очень заметно. Примерно к четвертой главе он становится настоящим мудрецом. А как его читает Юрский! И как по‑разному: в 1967 году и спустя три десятка лет, в 1999‑м. Увы, в школе нас научили читать слова – но понимать стихи не научили. Бродский мог полтора часа разбирать одно стихотворение Роберта Фроста... Кстати, хорошим уроком пристального чтения является перевод. Хочешь понять стихи иностранного поэта – займись его переводами на русский.
– А вы ведь тоже переводили Фроста?
– Каюсь. Началось все со стихотворения «Бук»: «Where my imaginary line/ Bends square in woods an iron spine/ And pile of real rocks have been founded…» Очень хороший перевод Григория Кружкова почему‑то не соответствовал оригиналу метрически: «Средь леса, в настоящей глухомани,/ Где, под прямым углом свернув к поляне, / Пунктир воображаемый прошел…» Однажды я составлял книжку современной узбекской поэзии; там я настаивал на том, что поэзия должна переводиться эквиритмично, поскольку энергия стиха входит в чужой для него язык через узкие ворота метра… В общем, перевел в результате дюжину фростовских «штучек» (так я называю его короткие метризованные стихотворения). По большому счету мне просто хотелось пропустить любимого поэта через себя.
– Как вам кажется, каким образом меняется поэзия в ХХI веке?
– Как‑то меняется… Прежде всего отвоевывает новые территории – и жанровые, и видовые. Скажем, гражданская лирика сегодня звучит совсем иначе, нежели пятьдесят лет назад. Поскольку в наши дни почти все является «политикой», то и любое современное стихотворение начинено гражданственностью – не тематически, так интонационно. Во всяком случае, может быть прочитано и в таком ключе. Расширяются границы того, что принято традиционно относить к поэзии. Стихотворением может оказаться какой‑нибудь жест. Или уличное граффити. Пост в Facebook о том, что сломался холодильник... Однажды поэт Дмитрий Тонконогов, глядя на засиженную голубями площадь (дело было в Киеве), сказал, что это никакие не птицы. «Кто же они?» – спросил я. «Насекомые», – был ответ. И вот этот случай я вспоминаю уже десять лет. Для меня это пример абсолютной поэзии.
комментарии(0)