Кирилл Ковальджи: «Моя поэтическая
судьба состоялась». Фото из архива Кирилла Ковальджи |
Беседа с Кириллом Ковальджи состоялась уже в больничной палате. Несмотря на физическую слабость, поэт был полон идей, а памяти его можно было позавидовать. Текст был утвержден за несколько часов до его ухода: вечером 9 апреля Кирилл Владимирович по телефону сказал: «Ну что же, теперь – в печать». Утром следующего дня его не стало. Последнее интервью с Кириллом КОВАЛЬДЖИ подготовил Владимир КОРКУНОВ.
– Кирилл Владимирович, вот уже шестьдесят лет вы в поэзии…
– Даже больше! Я стал более-менее запойно писать стихи в 1946 году. Учился тогда в девятом классе. Влюбился. А эта девочка писала стихи. Вот и я стал – вслед за ней. Только она потом перестала, а я, вот видите, продолжаю…
– Вспоминаете о ней?
– А как же! Все-таки первая любовь. Правда, не знаю, жива ли она…
– Шестьдесят или шестьдесят один год – разница невелика. И так и так, время подводить итоги…
– Я и подвожу. Пришел к выводу, что для поэта самое важное три достоинства: талант, судьба и личность. Когда они соединяются, получается большой поэт. Вот Маяковский: гений от рождения, судьба – от революции, а какой характер! Неповторимое, удивительное сочетание гения… с подростком.
– А у вас эти компоненты сложились?
– Считаю, что моя поэтическая судьба состоялась. Пусть и скромная. Когда-то в книжке, подаренной Арсению Тарковскому, с которым дружил, я сделал такую надпись: «Поэт, переложитель, звездочет./ Мой беглый луч возьмите на учет./ Который скромен и от вас не скроет,/ что он среди созвездий – астероид».
– Как поэта он вас ценил?
– Спокойно относился. Правда, отметил венок сонетов «Круги спирали». Прямо так и сказал: «Вот это – дело!»
– То есть в небожители не записал…
– Я всегда писал соответственно возрасту. На чистое искусство не ориентировался. Прежде всего – на свое окружение: друзей, девочек, приятелей… Поймите, мое становление пришлось на сталинские годы и я мог писать тогда или для стенгазет, или для друзей. Третий путь был не для меня. Правда, до смерти «отца народов» почти не публиковался. А когда наступила оттепель, выразителями духа молодого поколения стали Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко… Взяли такую задачу. Эта компания сыграла художественно-освободительную роль для целого поколения…
– А сейчас подобная роль актуальна?
– Она отпала. Социальную роль поэзия почти не играет. Поэтому и происходит переоценка поэтического взноса шестидесятников. Отсюда и инвективы в их адрес… Сейчас большую роль играет личностная поэзия, я бы сказал, интровертная.
– Вы – свидетель великой эпохи в русской литературе. Наверняка и с классиками встречались. Например, с Платоновым. Он, кажется, жил в одном из нынешних корпусов Литинститута, как раз в годы вашей учебы…
– Я ничего не знал о его существовании! Его же имя замалчивалось, было под запретом. Это только потом, когда вышла его книга, я посмотрел на фотографию и вспомнил: был такой человек, ходил по двору Лита, на лавочке сидел. А то, что о нем забыли – благо. Репрессий избежал.
– Говорят, вы через одно рукопожатие с Маяковским знакомы…
– Я приятельствовал с Вероникой Полонской, последней любовью Маяковского. Кстати, про Мандельштама. Я спросил у Вероники: почему Владимир никогда не упоминал об Осипе, как будто не знал такого поэта! А Полонская отвечает: «Конечно, знал». Знал, но не любил: считал, что он был, так сказать, и вашим и нашим. Лиля Брик называла его «мраморная муха». Кстати, в ту пору строчки Мандельштама могли показаться искушенным поэтам смешными. Это когда он в семнадцать лет написал: «Я от жизни смертельно устал,/ Ничего от нее не приемлю…» Тоже мне!
– На ваших глазах и роман Ахмадулиной с Евтушенко развивался…
– Тоже правда. Помню, был в гостях у Евтушенко, на 4-й Мещанской. Он мне говорит: появилась у нас талантливая девчонка. Давай приглашу! Позвонил, она пришла. Было ей тогда лет восемнадцать. Такая хорошенькая, пухленькая девушка…
– Пухленькая?!
– Ну да. Это потом она стала стройной красавицей. Хотя уже тогда вела себя очень уверенно. Евгений потом женился на ней. Но таланту не завидовал. В этом смысле он был щедрым. Говорил, например: вот, Володя Соколов, он талантливее меня. Евтушенко очень хорошо чувствовал силы и способности, чтобы кому-то завидовать.
– В Литинституте в то время писать учили? Или только грамотно соответствовать?
– Начнем с того, что писать научить невозможно. Это или есть, или нет. А что до творчества, так на мастер-классах каждый руководитель в свою сторону гнул. При Сталине, разумеется, свободно писать было нельзя. Зато потом… Сочиняли, что хотели!
– И влюблялись, наверное, непрестанно…
– Не без этого. Был такой поэт, Илья Сельвинский. Так он на шестом десятке втюрился в нашу однокурсницу, польскую красавицу Алицию Жуковскую. И посвятил ей цикл из шестнадцати стихотворений «Алиса». И присылал ей один за другим, напечатанные на машинке… Это мне казалось кощунством!
– Вы, надеюсь, таких ошибок не повторяли?
– Конечно, нет. Только от руки! Впрочем, у меня и машинки тогда не было…
– А что Алиция? Ответила ухажеру?
– Нет, конечно. Он был слишком стар для нее. К тому же она скоро в Польшу вернулась. Кстати, потом стихи Сельвинского были там переведены. И вообще это один из лучших его циклов. Послушайте: «Пять миллионов душ в Москве,/ И где-то меж ними одна…» или: «И когда твой счастливый красавец жених,/ Оборвав тебя на полуслове,/ Поцелуем задушит русский мой стих –/ Ты почуешь ли вкус моей крови?» Правда, замечательно?
– Несомненно. Давайте перенесемся в 1980-е, в вашу студию при «Юности»…
– Я про это уже столько раз рассказывал…
– Знаю. Потому вопрос в лоб: Игорь Иртеньев – поэт?
– Конечно! У него просто свой жанр. Вот, например, Саша Черный. У него такая нарочитая сатира. А Иртеньев создал поэта-дебила и как бы от его лица пишет иронические стихи. Это же образ!
– Кстати, «Юность», в которой вы работали, небеспочвенно называли либеральным журналом. «Архипелаг ГУЛАГ», тексты Гладилина, Аксенова… Не заведет ли нынешний левый фланг в тупик?
– Да вы что! Либеральное движение – нормальное состояние здорового общества. Иного не может быть. Иначе диктатура.
– А что до поэзии – ситуация здоровая?
– Лев Лосев как-то сказал, что русская поэзия закончилась на Бродском. Подозреваю, что уже много лет подлинного открытия в поэзии не происходит. Первого лица нет. Много хороших поэтов, но поэзия в чем-то исчерпалась. Русская, имею в виду. Минувший век начался с весьма пассионарного Маяковского. А закончился грустным гением Бродским…
– И все же попрошу назвать имена.
– Выделю Геннадия Русакова – он, на мой взгляд, один из самых интересных. С удовольствием читаю Чухонцева, Гандлевского, Кибирова… А вот из молодых имен мне назвать кого-то труднее… Младшие ровесники – ближе!
– А что читателя днем с огнем не сыщешь – печалит?
– Конечно. Общество стало аморфным. Довольствуется хлебом и зрелищами. Читатели – это своего рода энтузиасты, которые нуждаются в душевной перекличке с родственными душами…
– Верлибр с таким подходом никогда мейнстримом не станет…
– И не только поэтому. Русский язык еще слишком молод, и возможности рифмованного стиха далеко не исчерпаны… Кстати, сейчас верлибр уже отступает. Он оттеснен еще более левой формой – текстами.
– Диагноз неутешителен.
– Поэзия вообще в застое. Причем не только в России, но и в Европе и в Америке. Есть какая-то исчерпанность жанра. И становится она не только интровертной – интеллектуальной. Игрой в бисер по Гессе.
– А на другом полюсе правит бал сетература…
– Ну да. Поэзия разделилась на графоманско-интернетовскую и высоколобо-элитарную.
– С тенденциями разобрались. Теперь личный вопрос. Как удается писать стихи в 87 лет?
– Я не сочиняю уже полтора года. Разве что иногда что-то приходит непроизвольно. Считаю, что я закончил. Что хотел – сказал стихами.
– Неужели поэзия больше не интересует?
– Что вы! Голова полна стихами. Своими и чужими. Больше, правда, чужими. Причем всплывают непроизвольно. Даже те, которых раньше вспомнить не мог.
– То есть новых книг от вас больше не ждать?
– Ну почему. Я бы хотел составить из двух книжек «Моей мозаики» одну, дополненную. Если успею.
– Прочитайте для читателей последнее, на сегодняшний день, свое стихотворение.
– Охотно. Записано, кстати, уже в этом году:
Н.А.
В миру, где крови произвол,
где царство тлена,
воспеть хочу я стул, и стол,
и пол, и стены.
Еще б хвалу я произнес
моей кровати,
где память горечи, и слез,
и благодати.
Но всё не стоит ни гроша,
не внял покуда:
у дома женская душа –
простое чудо.