Владимир Смирнов: «Литература России в XX веке – это одно из оправданий бытия человеческого». Фото автора
Владимир Смирнов отметил 75-летие. Несмотря на солидный возраст, в литературоведческих и преподавательских трудах профессор продолжает заражать своей страстью к русской литературе. С Владимиром СМИРНОВЫМ беседовала Елена СЕМЕНОВА.
– Владимир Павлович, как началось ваше увлечение литературой? Если бы вам пришлось начать жизнь заново, выбрали бы вы снова литературу?
– Я, безусловно, выбрал бы то же самое. Видимо, свойства моей души, глаза, слуха таковы, что литература, слово, феноменология слова захватили меня очень рано, я был еще ребенком. Это ведь времена еще были особые. Я родился под бомбежку Калинина, так тогда Тверь называли. Папа уже был в армии. Я, сестра, мама, бабушка – мы бежали невесть куда. Потом в 1945 году мы вернулись из эвакуации на Урале, в Рязани. Конечно, я ничего этого не помню, но, во всяком случае, тяготение к слову обнаружилось очень рано. И дело не в том, что я много читал. Я многое для себя внутри разыгрывал. Идя по улице, я сам с собой внутри говорил разными голосами. Жизнь тогда была тяжелая. (Я не хочу сказать про свое семейство, оно было достаточно известное, начальственное на Тверской земле, поэтому таких послевоенных забот, как у других, у нас не было.) Кругом развалины, люди плохо одеты… Но все равно мы жили как-то весело. Родители восстанавливали народное хозяйство. Была роскошная жизнь с утра до вечера, когда ты был предоставлен самому себе, не считая школы. Воля такая!.. На берегах Волги!.. Я помню наш двор: все ребята невероятно много читали. Было особое наслаждение, когда сидели вечером во дворе, пересказывать друг другу какие-то сочинения. Настоящую войну мы не увидели, но чрезвычайно любили военные сцены, войны прошлого, иностранные и наши. Ребята отличались большой силой воображения. Почти каждый был волхв – полусочинитель, полуфантазер. Жизнь достаточно бедненькая после войны расцвечивалась нашими фантазиями. Покосившиеся дома, улицы, бедная жизнь, а в сознании возникали невероятно пестрые картины.
– Смогли бы вы выделить учителей, литераторов, которые повлияли на вас в жизни?
– Если речь о «большом стиле», как Набоков говорил, то первым, кто душу захватил, был все-таки Есенин. Это был 7–8-й класс. У нас были замечательные учителя, много фронтовиков. Я до сих пор помню их фамилии, они нам много отдали. Был, например, учитель по фамилии Баранцев, старичок, он знал моих родителей. Он был в 1910-е знаком с Андреем Белым, Владиславом Ходасевичем, дружил с Надеждой Мандельштам. Это был тип «русского безумца», который поднимает русскую действительность над всякой действительностью. Помню, как студентом я открывал для себя Хлебникова и Пастернака. Я взял в библиотеке том 30-х годов, там был его портрет-линогравюра. Начал читать и… года на два-три был потрясен до основания. Я и сейчас помню, наверное, половину его стихов разных периодов наизусть. Они вошли и «прожгли».
– Вы начинали как исследователь русской литературы ХIХ века. То, что произошло с русской литературой после 1917 года, это революция или попытка сохранить традиции?
– Тема встречи русской словесности с русской революцией неисчерпаема, и любые плоские представления об этом ничего не дают. Одно пронизывает другое. Литература не была сценарием для жизненных исторических событий, но, несомненно, в итоге все, в том числе и состояние душ, переплеталось. Мое поколение об этом много думало – революция, коммунизм, социализм, Россия, Европа. И это не было мгновением эрудиционных поисков. Надо помнить, что я учился в историческое время, когда действовали известные законы. Курс истории был тенденциозным. Искусственное перекрашивание исторических событий оболванивало, но оно также заставляло думать, искать. Приводило сознание на порог изумления. Меня это занимало, я этим жил, дышал. В Твери, в университете была прекрасная библиотека. Я читал «Мир искусства», символистские «Весы», «Золотое руно», и открывался мир, совершенно не похожий на наш. В двух словах о том, что произошло с литературой после 1917 года, не скажешь. Литература России в XX веке без всякого хвастовства – это одно из оправданий бытия человеческого и утверждений его неизбежной неизбывной реальности. Cцепленность с историей нашего искусства и литературы трагична, но и оправданна. Когда что-то открывалось, оно с неизбежностью вступало в противоречие с тем, что нам внушали. Потрясением для меня была «встреча» с Блоком. Это не значит, что мы ничего про него не знали. Но настоящее чтение пришло потом. Блок – это спасительная фигура в нашей литературе. Не знаю, как для других, но для меня таким же было открытие Иннокентия Анненского, которого тогда знали единицы. Я ездил в Москву, в Ленинской библиотеке читал книги его критической прозы. А потом пошло-поехало, как, знаете, снежный шар катится, делается больше и больше. Причем потрясало богатство открывающегося мира – символисты, футуристы, имажинисты... После всего этого ты начинал внимательно читать Боратынского и понимать, что он не просто поэт пушкинской эпохи. Это вело к совершенно другому взгляду на Пушкина, Гоголя, Толстого.
– Знаю, для вас Анненский – один из гигантов русской литературы. Но отнюдь не все ставят его на первое место.
– Просто Иннокентий Анненский долго «возвращался». А при жизни он был крупный педагог, просветитель, говоря нашим языком – литературовед, сверхэрудит. Его вхождение в ряд крупнейших поэтов длилось весь XX век и сейчас продолжается. Он раскрывается не сразу. Кстати, это признак подлинного величия. Болгары, выпускники нашего института, сделали сумасшедшую вещь – издали двухтомник Иннокентия Анненского «Стихи и критическая проза». Значит, кто-то читает, думает... Потом мы прикоснулись к опыту русской эмиграции, людей в изгнании – не потому, что они пишут о тоске по родине, а потому, что там разворачивалась та же родная, но иная картина мира и души человека. Это было что-то недоступное прямому пониманию и в то же время сверлило каким-то родством душу. Я помню в 60-е медленное открытие Бунина. Мы же ахали! Нам показалось, что никто так и не писал. Где-то рядом входила в нашу жизнь Ахматова. Я помню, как читал в читальном зале в Твери тоненькие первые книжечки Цветаевой. Потом добавились Платонов, Булгаков. Я случайно открыл для себя Заболоцкого. Когда в институте в нулевые годы наша кафедра стала проводить международные конференции, то первой стала конференция, посвященная 100-летию Заболоцкого. Оказалось, что в его 100-летие мы единственные провели такую мощную встречу.
– Вы читаете курс русской литературы конца XIX – начала XX века. Период, который с определенного времени стали называть Серебряным веком. Что для вас Серебряный век как замысел либо умысел?
– Это все-таки метафора. И объемлет это название определенное время: конец 90-х годов XIX века и первые 15–18 лет XX века. Метафора касается и созданного в это время в искусстве, и особого типа людей. Но у каждой исторической эпохи свои «особости». Это название относили к рубежу веков. Потом постепенно ситуация менялась, все вырастало в искусство России всего XX столетия. Все бросало друг на друга отблески, подавало сигналы: возникала сложнейшая симфония русской культуры и литературы. В 1916–1917 годах ничего не завершилось, а только начиналось. А творчество крупнейших русских художников, которых мы называли «писатели Серебряного века», приобретало окончательные черты. Многие из них потом еще долго жили и работали. Бунин, например, умер в 1953 году и до конца дней писал. Именно в это время он вырос в абсолютную величину. Если говорить о крупных русских художниках, то совпадает с Серебряным веком только Анненский: он умер в 1909 году. А Мережковского, Гиппиус, Федора Сологуба, Вячеслава Иванова, Блока, Брюсова и других – как делить? Если мы берем большую русскую поэзию, она изумляет, и противопоставлять какие-то ее части сложно. Русский XX век с точки зрения напряжения и мощи – это особая сфера. И хотя в нем нет людей, равных Пушкину, Толстому, Достоевскому, XX век в русской литературе – это нечто сверхграндиозное.
– Вы много лет работаете на одной кафедре. Прежде она называлась кафедрой советской литературы. Что из прошлых свершений вы сохраняете, что новое пришло в последние десятилетия?
– В Литературном институте на трех курсах остается дисциплина «Современная русская литература». В советское время она была не только русской. Были литературы братских народов. И, кстати, некоторых читала вся страна. Были огромные тиражи книг, журналов. Это было совершенно иное культурно-духовно-идейное присутствие художественного слова в жизни страны… Если говорить о конце XX века, есть безусловные имена. Я не буду применять к ним определения «гений», «великий». Но есть явления чрезвычайные – то, что, может быть, неверно называют «крестьянской литературой». Тем не менее это совершенно грандиозно. Василий Белов, Виктор Астафьев, Василий Шукшин, Юрий Казаков – это уже на все времена. В отношении них нельзя сказать «ну, да, замечательный, но не гигант». Каждый из них значителен. Но существовала и эмиграция, в которой одно поэтическое имя было в 1940–1970-х годах первостатейным. Оно стало явлением именно в эмиграции, хотя у этого поэта было имя и здесь до отъезда в 1921 году. В каком-то смысле он стал сверхфигурой русской поэзии, интегральной фигурой. Это Георгий Иванов. Но кто его тогда знал в СССР? Единицы. Чтобы это осознать, нужно было, чтобы он умер, чтобы все ушло, чтобы в конце 1980-х он «вернулся» в Россию.
– В каких современных течениях вы видите «золотую жилу»? Кто из современных поэтов способен вырастить новую традицию?
– Если говорить о последних годах, а не о том, что в последние полтора десятка лет создали писатели и поэты (а за это время ушли Распутин, Белов, Юрий Кузнецов, Вознесенский, Ахмадулина), то я бы назвал этот период исторической паузой. Пишут много, все это появляется в печати, в Интернете. Есть поэты, которые привлекают внимание. Но поэзия предстает в ином образе, виде и весе, чем это было лет 15–20 назад. Каков был вес поэтического слова в России даже в 80-е годы! Вся страна слушала и пела Окуджаву, поэты собирали стадионы и были национальными героями. А сейчас возникла историческая пауза. Что будет за ней – трудно представить. Есть сейчас очень способные прозаики, но они не сравнялись даже с последними крупными художниками. И дело не только в том, что они написали. Важно то, когда происходит акт ценностного признания вещи. Сейчас трудно его зафиксировать. Кажется, все всё знают: Интернет, телевидение, газеты, премий тьма – и иногда весьма высоких. Но выделить каких-то авторов, не то чтобы из какого-то такта или трусости, я бы не смог. Потому что истинную цену произведения показывают не премии, а время. Кстати, насчет исторической паузы: ведь еще в Серебряном веке были мысли, что поэзия начинает покидать мир – об этом еще Блок говорил в своей речи «О назначении поэта». Он говорил о том, что, может быть, уже и сами источники отравлены, что уже ничего не вернется. В это страшно поверить, но какие-то симптомы этого есть. В веке всеобщего одичания очень трудно искусству жить. Я думаю, это не только русское явление. Сейчас нет поэта-пророка, который выражает облик эпохи – ни у кого. Поэтому известное оскудение, историческая пауза существует. Либо это сигнал, весточка о том, что все закрывается и больше представления не будет, либо это историческая усталость. Возможно, Божья сила тоже утомилась.