Давид Шраер-Петров: «Мне кажется, я сроднился с Новой Англией». Фото Максима Мусселя
Главной темой произведений Давида Шраера-Петрова в 70-е стала природа взаимоотношений русских и евреев, проблема исхода еврейского населения из СССР. Это привело к конфликту с советской властью. В 1979 году его исключили из СП СССР и лишили возможности работы по специальности. Писателя не печатали и преследовали. Однако он продолжал писать. Будучи приверженцем формального поиска, он ввел в прозу жанр «фантеллы», в эссе «Искусство как излом» развивал концепцию Виктора Шкловского. Несколько месяцев назад в США на английском языке вышел его сборник «Обед с вождем и другие рассказы», который составил его сын. О новой книге и о жизни писателя в эмиграции с Давидом ШРАЕРОМ-ПЕТРОВЫМ побеседовал его сын и соавтор Максим Д. ШРАЕР.
– Папа, о чем книга «Обед с вождем и другие рассказы»?
– Прежде всего о жизни русских евреев, оказавшихся за границей, в условиях эмиграции, а потом в условиях приживления на американской земле. Действие некоторых происходит на тропических островах, в Израиле, но герои воспринимают себя – особенно за границей – американцами, хотя здесь, в Америке, они ощущают себя русскими. Но если ты спросишь по существу: «Вы русские?» – они ответят: «Да, мы русские. Русские евреи».
– Если взять как символ титульный рассказ «Обед с вождем», как он выражает суть книги?
– Здесь суть не только в еврейском вопросе. В компанию эмигрантов случайно, как бы с того света, попадает Сталин. На самом деле его играет мастерски актер тбилисского театра и доводит это до абсурда; люди верят – так же как верят в реальность появления Гитлера в рассказе Брэдбери «Душка Адольф». Здесь собрались представители разных народов бывшего Советского Союза – азербайджанцы, армяне, украинцы, русские… Евреи здесь выступают как раз на равных. И именно из-за того, что они выступают на равных (это главный герой, писатель, и его жена Мира), оказывается, что вопросы, которые они задают Сталину, – самые больные для евреев-эмигрантов. И Сталин понимает, что ему нет оправдания. Евреи оказались самыми прямолинейными, откровенными из всех групп, представленных за столом на этой малой ассамблее.
– По сути, это модель бывшего Советского Союза в эмиграции?
– Да, это первое. А второе – это модель сессии ООН, где в постсоветское время представители бывшей советской империи свидетельствуют с трибуны о своем прошлом.
– Давай отвлечемся от книги. Ты начинал как поэт и переводчик поэзии. Хотя твои самые ранние опыты сочинения короткой прозы относятся к началу 1960-х годов, ты стал по-настоящему писать рассказы в 1980-е, уже написав три романа и две книги эссе. С тех пор именно рассказы стали одной из твоих излюбленных форм. Чем обусловлено позднее обращение к форме и жанру рассказа?
– Требовательностью к самому себе. Для меня рассказ, настоящий рассказ, а не просто пересказ какой-то истории, произошедшей с кем-то, – это драгоценный камень, который не каждому удается отшлифовать. Ну, скажем, рассказы Цвейга, Томаса Манна, Чехова, Бунина, наконец Набокова, великолепных советских писателей Олеши, Бабеля, Паустовского были для меня высокими образцами. И я не решался за это приняться. Рассказ как совершенно независимую единицу литературного жанра я осознал и понял только в состоянии полного отшельничества. Став отказником (отказник – лицо, которое пыталось законно выехать из страны, но получило от властей отказ в разрешении на выезд. Это слово появилось в 1970–1980-е годы и является одной из разновидностей нарушений прав человека в СССР. – «НГ-EL»), я вдруг понял, что есть какой-то фокус, и надо этот фокус уловить в каждом случае и придумать рассказ. То есть внести какую-то магическую струнку, которая настроит рассказ на новый лад. Вот то, что есть у Чехова, что-то совершенно неповторимое… неповторимая вибрация чувства.
– То есть ты размышлял об этом, но почти не писал рассказов до попытки эмиграции и отказа?
– Конечно, еврейская тема меня очень будоражила, и, естественно, я пережил уже 10-й класс (1952–1953 годы), когда мы все зависли буквально над пропастью. Но потом, после медицинского, уже в армии – в армии антисемитизм не был больше, чем в других институтах общества, – я занимался профессиональным делом. Тем не менее эта тема уязвила меня. Но надо признаться, что пока мы открыто не заявили, что хотим уехать, я все-таки себя отстранял от рассказов о евреях, старался не трогать эту тему, зажимал себе руки.
– Почти во всех твоих рассказах главные и второстепенные персонажи – евреи. Это ли делает писателя-еврея еврейским писателем?
– Мне кажется, что тут какая-то количественная сторона нужна. Если ты писатель, еврей по происхождению, и никогда не пишешь о евреях… а такие писатели были. Например, Давид Самойлов. В быту он не скрывал этого, хотя, правда, одновременно крест носил. Но стихи на еврейские темы он практически не писал. А вот Слуцкий, например, в застолье, в обществе не особенно любил рассуждать на эти темы, а на самом деле писал много замечательных еврейских стихов. Еврейских не в том смысле, что там действуют евреи, а в том смысле, что он болел за еврейский народ.
– Дело ведь не только в тематике. Можно ли говорить о еврейской поэтике, o еврейском рассказе не только в смысле темы?
– Это как раз тот самый секрет, который не опишешь никак. У каждого свой еврейский секрет. У Бабеля мы сразу чувствуем – это неповторимый Бабель. Или, например, у Ильфа и Петрова – это классический пример еврейского романа. Романы написаны в основном о русских персонажах, но сама насмешка, с которой смотрят на мир эти два автора, сама ироническая подача материала – еврейская. Или, например, у Гроссмана «Жизнь и судьба». Так плакать о еврейской судьбе на фоне тяжелейшей общенародной судьбы… так может только еврей.
– До какой степени еврейский писатель – дитя тысячелетий еврейской цивилизации, а до какой – продукт своей эпохи и языка? Как еврейская память продолжает жить?
– Я вообще, честно говоря, не поклонник людей, которые утверждают, что существует еврейская генетическая память. Я не верю в это. Я знаю, что есть гены общечеловеческие, есть специальные гены, которые большей частью присутствуют в еврейском генотипе. Но мне кажется, что это отношения к литературе не имеет. А имеет значение то, что они росли в еврейской семье, где разговоры велись очень часто о судьбах евреев. Особенно это важно для поколения выросших после революции, когда евреи сравнивали свою жизнь до революции с тем, что было потом.
– Что происходит при эмиграции еврейского писателя из СССР в США? В этой книге из 14 рассказов 13 написаны в эмиграции. Что изменилось в твоей творческой лаборатории?
– Во-первых, изменились ближняя среда и дальняя среда. Хотя я написал довольно много рассказов на еврейские темы или с участием евреев, происходят они уже в Америке. В этом смысле я уже американский писатель. Я не мог бы написать такой рассказ, как, скажем, «Ущелье Геенны» – хотя это происходит в значительной мере в Москве и в Израиле, – не зная, что главные герои теперь живут в Америке.
– Как многолетняя жизнь в Новой Англии повлияла на твои рассказы?
– Ну, мне кажется, что я сроднился с Новой Англией, она стала страной моей жизни. Если ты меня спросишь сейчас, где я живу, я, конечно, скажу – в Новой Англии, и даже не задумаюсь о том, что я половину жизни прожил в Ленинграде и Москве. Для меня та жизнь ушла уже, и я, честно говоря, даже удивился, как я смог написать рассказ «Велогонки». Наверное, только потому, что мне очень хотелось вытащить на Божий свет из далекой памяти образ очень сложного человека, Эдуарда Черношварца, велосипедиста, чемпиона, который как раз не был идеалом еврея. Он был идеалом спортивным, идеалом человека, который возвысился над этой русскоязычной толпой… простонародной, среди которой была масса и бытовых, и врожденных антисемитов. Я писатель, я не могу писать неправду. Я не могу писать портрет героя только хвалебными словами, поэтому я должен был рассказать всю историю. А история его любовных отношений с молоденькой девочкой была отнюдь не самой прекрасной иллюстрацией его морали.
– В твоих рассказах много эротики – явной или тайной (одни «Велогонки» чего стоят). Можно ли назвать твою книгу книгой любовных рассказов?
– Я бы лучше предпочел назвать ее книгой рассказов о любви. Здесь не только любовь к женщине, но и еще, конечно, очень тайная, но очень упорная любовь к своей родине – России, к родине своего языка. И эта вот любовь, наверное, сильнее, чем любовь сексуальная. Да, конечно, для меня любовная тема всегда была очень важна, и я начинал как лирический поэт. Но это скорее орнамент к той главной теме – любви к русскому языку, русской культуре, русскому искусству.
– А к американскому? У тебя в кабинете висел портрет Хемингуэя, я это с детства помню, и Фроста. И рядом – портрет Пастернака.
– Да, конечно, Хемингуэй и Фрост меня очень увлекали. Но так задевать, как задевали меня всегда Бунин, Чехов, а потом стал задевать Набоков, даже Хемингуэй уже перестал. Я не знаю… что-то произошло. Дело еще и в возрасте. Например, как ни странно, в период, когда все увлекались Ахматовой, в поздние 1950-е годы, я не понимал, что же в ней такого прекрасного и особенного. Я любил Заболоцкого. Мне казалось, что Заболоцкий гораздо полнее, ярче и сильнее выражает брожение, которое в то время было. А на самом деле он написал «Столбцы» еще до войны, в конце 1920-х годов. Для меня «Столбцы» были проявлением, быть может, самой большой нежности Заболоцкого к России, потому что он смеялся над тем, что было у русских скрыто и чего они недопоказали.
– Ты авторизовал переводы рассказов и, насколько я понимаю, ими удовлетворен. Не возникало ли у тебя искушения стать переводчиком собственных рассказов или сочинять рассказы по-английски?
– Да, это правда. Во-первых, ты не зависишь от переводчиков. Во-вторых, ты сам доносишь до бумаги то, что ты хочешь. На самом деле и на родном языке бывает так: ты думаешь, что пишешь об ослице Валаамовой, а на самом деле пишешь о наезднике. Да, я думал о сочинении на английском. Я даже начал писать большую вещь и написал 50 страниц. Но потом я понял, что она очень бедно написана. Написана информативно – то есть вошел куда-то, увидел, обнял, написал, подписал, поехал, пошел в ресторан... но это все были внешние черты, никак не литература. Когда я читаю переводы, которые мне, как правило, нравятся, я прежде всего околдован тем, что мои строчки вдруг становятся и строчками другого языка и правомерными двойниками оригинала.