Данила Давыдов: человек читающий. Фото Марианны Власовой
Данила Давыдов – человек литературный, но не в значении «книжный червь». В своей писательской и критической деятельности он успешно сочетает серьезные филологические штудии с живым неформальным литературным процессом. О механизмах создания литературного произведения и проблемах гуманитарных вузов с Данилой ДАВЫДОВЫМ поговорила Елена СЕМЕНОВА.
– Данила, у тебя есть яркое литературное переживание детства или юности, которое определило, что ты будешь заниматься литературой?
– Я всегда был человеком читающим. Начал читать рано – в три года с небольшим. До школы и в ранней школе книжки попадались совсем непредсказуемые – часто естественнонаучные. Я, например, любил Камиля Фламмариона, дореволюционные издания про космос. В первом-втором классе - «Занимательную физику» Якова Перельмана. Была куча советских научно-популярных книжек про генетику, фотосинтез, ядерный распад. Я в общем класса до шестого-седьмого думал, что литература литературой, стихи я буду всегда писать, а основным делом будет химия, биология либо биохимия. Только нежелание заниматься математикой и понимание того, что в современном естественнонаучном знании математика необходима, меня остановили. Однако все это меня живо интересует до сих пор. По поводу детских книжек тоже было не все как у людей. Вещи, которые принято детям любить – Майн Рид или Сабатини, – мне казались дико скучными. Исключение я делал для Жюля Верна. А еще были всякие странные философские сказки – с одной стороны, эти скандинавы безумные: мумми-тролли и Тутта Ларсен. С другой стороны – тоже книга вроде детская, но совсем не детская по пафосу – Януш Корчак «Король Матиуш Первый», которая действительно впечатлила, сконструировала внутренние миры. В десять-двенадцать лет я прочел Кафку и всего Достоевского. И не могу сказать, что у меня на этом сильно поехала крыша. Наверное, это сильно повлияло на мое представление, что есть литература. Я понял, что чем меньше литература похожа на наивный реализм, тем она лучше. С поэзией все гораздо смешнее, потому что внятно читать стихи я начал позднее, чем писать. В детстве был типичный пример «чукча не читатель, чукча – писатель». Стихи я писал лет с пяти-шести, но первым впечатлением за пределами классики во втором-третьем классе стал самиздатский Гумилев. С другой стороны, Маяковский. И самое смешное, что в ранние годы мне нравились не его ранние поэмы и гимны, а агитационные тексты Окон РОСТа и вообще любовь к авангардной форме. «Чемберлен поставил клизму старику империализму» с тех пор вошло в кровь.
– Расскажи о механизмах создания стихотворения, рассказа. Стоит ли на первом месте идея либо ты спонтанно рисуешь картины во взаимодействии с подсознанием?
– Это довольно сложно, потому что все зависит от текста. Причем самое забавное, что здесь принципиальной разницы между стихами и малой прозой я для себя внутренне не вижу. Я не говорю, что ее нет с литературоведческой точки зрения, но с точки зрения моей психологии этим занимается один и тот же участок мозга, извините за пафос – один и тот же участок души. Может быть, поэтому я клинически не способен писать крупную прозу, потому что она пишется как-то совсем иначе. А маленькие рассказы создаются спонтанно. То есть не то чтобы совсем спонтанно, но – одноразово. Они могут потом переписываться, но все равно это уже готовый продукт. Бывает, возникают картины, но это реже всего. Как правило, это ситуация языкового гула – так, как Маяковский это описывал в знаменитой статье «Как делаются стихи». И поразительным образом поэт, совершенно не похожий на Маяковского, – Мандельштам – примерно так же описывал этот процесс. Проступают контуры – я бы сказал, такой ментальный скелет текста, который еще не заполнен словами. Причем это даже не ритмическая сетка. И этот скелет постепенно наполняется. В прозе, кстати, то же самое, потому что она тоже построена на композиционно-ритмических основаниях. Так что, можно сказать, что у меня скорее аудиальное восприятие. В этом смысле я хорошо понимаю Мандельштама, который говорил, что он единственный в стране поэт, который пишет с голоса. Я, конечно, думаю, что он преувеличивал, но мне близко ощущение, когда стихотворение может долго проговариваться, а потом уже быть записанным. И в этом смысле мне не очень понятна работа, когда человек садится и пишет стихотворение, потом его долго исправляет. Если стихотворение уже произошло, то оно записывается в чистовом виде с минимальными правками. Но есть и другие случаи, когда ты сначала видишь внутреннюю задачу. Ты не видишь словесного, даже засловесного наполнения. Просто есть фишка, которую хочется сделать. Бывает, возникает одна строчка, образ или метафора, и вокруг нее вырастает все остальное. У меня, кстати, есть несколько рассказов, возникших из последней фразы. Я знал, что есть такая фраза, а что будет дальше, не понимал. Остальное просто наслаивалось на это. Это своего рода кокон, который наматывался вокруг одной или двух строчек, рожденных интуитивно. Мы же понимаем, что линейность текста – это не совсем та линейность, которая существует в обыденном мире. Текст движется во все стороны одновременно, и не случайно стих называется «версус» – возврат. Это некоторое возвратное движение, как логика сна в описании Павла Флоренского. Текст может двигаться от конца к началу, противореча нашим физическим чувствам.
– Ты литературный многостаночник – пишешь стихи, прозу, критику. А от чего ты получаешь моральное удовлетворение?
– Больше всего я люблю спать. На втором месте, пожалуй, лежит алкоголь. Еще, секс, конечно, – очень хорошая вещь. И, конечно, все это вещи гораздо более приятные, нежели любое литературное творчество. Я бы еще хорошую еду сюда добавил и путешествия по разным интересным местам. Если бы у меня была рента, даже небольшая, то, конечно, никаких бы лекций я не читал и скорее всего критики бы тоже не писал. А вот, боюсь, не писать стихов у меня бы не получилось. Так что по чисто физиологическому факту поэзия – это первичное дело. Кстати, так биографически и получается. Я не намеревался быть критиком, филологом и преподавателем, а намереваться или не намереваться быть поэтом – вопрос не стоял: я был им по факту с ранних лет. Здесь я под словом «поэт» я подразумеваю не качество, а человеческую составляющую, естественную часть душевных практик.
– Как ты относишься к современному гуманитарному педагогическому процессу? Чем отличаются сегодняшние студенты-литераторы?
– Со студентами я общаюсь в основном как с молодыми поэтами, и в качестве таковых они меня вполне устраивают. Очень интересное новое поколение, которое буквально только что закончило Литинститут либо другие гуманитарные вузы вроде РГГУ. Тут я разницы принципиальной не вижу – сильное поколение, абсолютно встраивающееся в линию развития независимой культуры. Всегда, конечно, есть графоманы, лизоблюды и карьеристы, но ничуть не меньше людей, наследующих предыдущим поколениям и создающих свой язык. Что касается высшего образования, то оно и на нашем-то веку вызывало целый ряд вопросов. А сегодня его загубили окончательно всеми возможными властными способами, демократическими. Вузовская система не то чтобы развалена, но находится в процессе развала. Болонская система образования – система бакалавров и магистров, может быть, и хороша на Западе, где она отработана столетиями, но у нас она накладывается на наши педагогические традиции, и получается ни рыба ни мясо. Не говоря уже о том, что применение этой системы к творческим вузам мне вообще кажется сомнительным. Хотя, прямо скажем, в гуманитарных вузах, где я преподаю, много недоделанного. Не то чтобы все летит в тартарары, но ощущение общей системной ухудшенности присутствует. В этом вопросе я не тотальный, а скорее умеренный пессимист. Притом что разрушение высшей школы это не какой-то изъятый из пространства частный акт, а закономерная часть полного уничтожения гуманитарного мышления, в которую, с одной стороны, входит школьная реформа и егэшные дела, а с другой стороны, реформирование Академии наук. Это все, безусловно, части последовательного процесса развала независимого гуманитарного образования в России.
– Способна ли литература влиять на историческую реальность и должна ли она это делать?
– Я до некоторой поры думал, что, слава богу, русская литература или по крайней мере поэзия, наконец, ушла в свое мирное гетто, что никому она на фиг не нужна. Но поскольку у нас власти внезапно заинтересовались языком и теперь у нас и мат нельзя использовать, а вскоре запретят и иностранные слова, то боюсь, что опять пробудится нездоровое внимание к слову, что оно снова будет играть чуждую для себя роль – учительную, разоблачительную и прочая. Я не сторонник прямолинейной концепции, что гонения создают ситуацию, в которой литература сразу расцветает на дрожжах, противопоставляясь этим гонениям. Бывает, противопоставляется, а бывает – нет. Здесь нет прямой связи, но есть связь по функциональности. Я не люблю понятия вроде «чистого искусства». Понятно, что у художника всегда есть мировоззрение, гражданская и антропологическая позиции. Что-то помимо своего стиля всегда есть. Даже если он говорит, что он «чистый художник». Но по большому счету мне всегда казалось, что литература должна заниматься литературой, а не быть учительницей жизни и обличительницей тиранов. Но я боюсь, что мы опять катимся к такому устройству. И, к сожалению, все это идет не только со стороны охранительно-официозных структур; со стороны оппозиции несется такая же ересь. Я думаю, что постулирование Дмитрия Быкова в качестве крупнейшего писателя современности – это симптом из этой же серии. Это постулирование человека, который несет на себе мрачный, тяжелый груз учительной тенденции русской литературы, которая до добра ее никогда не доводила. Что касается истории в более широком смысле слова, да, я считаю, что словесность, как искусство, очень сильно формирует реальность, а не наоборот, как обычно думают. Но формирует она ее более сложным способом, нежели принято считать. Не то, что ты написал гневную статью, обличил тирана и народ, подняв вилы, сверг его. Это происходит сложным, неуловимым способом. Всякий произнесенный текст что-то меняет в структуре Вселенной и в том числе в структуре исторического опыта.