Аркадий Штыпель: поэзия движется длинными волнами. Фото Марины Свининой
Биография Аркадия Штыпеля пестрит необычными фактами. К примеру, в 1965 году его исключили из университета по обвинению в попытке написать и распространить литературный манифест против соцреализма. Или, например, тот факт, что его первая поэтическая книга появилась на свет очень поздно. О поэтическом совершенствовании, ломании инерции и азарте слэмов с Аркадием ШТЫПЕЛЕМ побеседовал его добрый приятель Андрей ЩЕРБАК-ЖУКОВ.
– Аркадий, ты активный участник «современного литпроцесса», и, наверное, нет человека, интересующегося современной поэзией, который бы тебя не знал. Но ведь так было не всегда – первая твоя книжка вышла в 2002 году, когда тебе было 58. Ты, кажется, в этом смысле превзошел даже Арсения Тарковского. С чем связан такой поздний старт?
– Конечно, есть соблазн приврать, что я из принципа сидел в андеграунде, но все проще. Дело в том, что я «понаехавший», с Украины, и у меня в Москве долгое время не было никаких контактов с литературной средой. Потому что я был, сейчас в это, наверно, трудно поверить, очень стеснительный и очень обидчивый. Пару-тройку раз приносил стихи в журналы, не буду говорить, какие. Мне литконсультант говорит: «Да, очень хорошо, но, видите ли, я вас читаю и понимаю, как это сделано. А когда я читаю Пушкина, я не понимаю, как это сделано! Но вы приходите, приходите». Я стеснительный, я говорю: «Спасибо, до свидания». Я обидчивый, я думаю: «Хрен я сюда еще приду». И в другом журнале примерно то же самое. И в третьем. То есть более разумной тактикой было бы приходить еще, и еще, и еще… Зато теперь я могу похваляться, какой я гордый. В конце концов меня приметил и приветил главный редактор «Ариона» Алексей Алехин, он же издал и первую книжку. Теперь ее можно найти только в Сети.
– Поэту свойственно меняться, его поэтика со временем трансформируется – иногда довольно заметно. Как бы ты сам охарактеризовал изменения в своей поэтике за период с 2002 по 2014 год?
– Давай зайдем издалека. Когда мне было, скажем, 25, я считал себя автором полусотни стихотворений. А в 40 я по-прежнему считал себя автором полусотни стихотворений, но уже других. В первой книжке у меня опять-таки чуть больше полусотни стихотворений и поэма – почти все это написано за предыдущие 10 лет. А из более старого в книжку вошло совсем немного, притом что по объему Алехин меня не очень-то и ограничивал. Поэтому я не очень-то жалею, что поздно дебютировал.
То есть я все время меняюсь. Но не так уж, чтобы до неузнаваемости. Хотя после первой книжки все пошло быстрей. Можно сказать, что до выхода первой книжки я совершенствовался в написании «хороших стихов», такого, как говорится, постакмеистического толка. Не то чтобы я достиг в этом деле совершенства. Совершенство вообще штука недостижимая, но книжка подвела какую-то черту. Я почувствовал, что накопилась какая-то инерция, и более или менее сознательно стал эту инерцию ломать. Катаев когда-то придумал «мовизм»: мол, когда все вокруг пишут хорошо, надо писать плохо. Не сказал бы, что все вокруг пишут хорошо, но я учусь «писать плохо», и это не так легко, как кажется. На мой взгляд, моя вторая книжка по поэтике заметно отличается от первой, третья от второй, сейчас готовлю новую и надеюсь, что она и вправду будет новая.
– Тебя хорошо знают завсегдатаи слэмов. Чем тебя привлекает этот вид поэтических состязаний?
– Я никогда толком не занимался спортом и в слэме выплескиваю нерастраченный запас спортивного азарта. Тем более что глотка у меня луженая. А в глубокой древности устные состязания стихотворцев были, мне кажется, чуть ли не основной формой бытования поэзии. Ну, правда, трепетным любителям поэзии такие площадные, кабацкие забавы представляются слишком грубыми, тем более что многие соискатели на этих соревнованиях, как говорится, бьют ниже пояса. Ничего не поделаешь, элемент карнавальной культуры. К слову сказать, все, что я читаю на слэмах, за исключением совсем уж шуточных стишков, попадает и в периодику, и в книжки. Вторая книжка так и называется «Стихи для голоса». Она тоже есть в Сети. Я к слэму отношусь легко и поражение не считаю позором. Хотя выигрывать, конечно, приятно.
– Считаешь ли ты, что пишешь метафизическую поэзию? Относишь ли себя к «смысловикам» или к «звуковикам»?
– Я ведь по образованию физик и поэзию люблю физическую, вещественную и сам стараюсь сочинять вещественно, предметно. По-моему, когда стихотворец пытается непосредственно заниматься метафизикой, получается унылый символизм. При сильной физике метафизика, если повезет, выстроится сама, а при слабой физике никакой метафизики не дождешься.
Звуковик или смысловик? Я так понимаю, что словесное искусство по определению не может быть асемантичным. Другое дело, что есть стихи, оформляющие некий, в общих чертах уже известный автору, предзаданный тексту смысл. А есть стихи, в которых автор пробирается к смыслу, так сказать, вслепую, на слух, доводя до ума какие-то смутные интуиции. Я, видимо, автор второго типа, то есть звуковик. Если мне строчка даже не режет, а царапает слух, значит, и со смыслом что-то не так.
– Ты известен также как переводчик, причем обращаешься к авторам с не самыми простыми поэтиками. Что для тебя значат переводы? Ахматова, скажем, говорила, что переводчик ест свой собственный мозг. Для тебя это так?
– Ну, во-первых, я не переводчик. То есть я не занимаюсь этим делом как профессиональной работой с какой-то нормой выработки. И перевожу я примерно так же, как участвую в слэмах – из спортивного азарта. Поэтому и берусь за очевидно труднопереводимое. Я ведь совсем немного напереводил, а вот, говоришь, известен. Значит, разок-другой порвал финишную ленточку. Или вес зафиксировал.
– Считается, что поэт – это эгоцентрик, ничего не видящий вокруг себя. Но судя по тому, что в толстых журналах можно встретить твои рецензии на новые поэтические книги, ты интересуешься поэзией своих коллег. Как бы ты охарактеризовал современную картину поэзии – ее, скажем так, тенденции и направления?
– Поэты, конечно, эгоцентрики, но почти все, особенно молодые, за усилиями коллег наблюдают пристально. Естественно, с возрастом внимание притупляется, и яркость впечатлений тоже притупляется. И мне сейчас труднее прийти в восторг от какого-то стихотворения, чем 20 лет назад. В современной поэзии, как в сочинительстве, так и в восприятии стихов, произошли большие перемены. Первое, что бросается в глаза, – сошел на нет романтический образ поэта с большой буквы. Любые попытки вдохновенной самопрезентации себя любимого, еще в 70-е и даже в 80-е радовавшие публику, уже воспринимаются (не всеми, конечно, но многими и уж точно мной) как неумное кокетство. Единственный участок поэтического поля, на котором сегодня может привлечь к себе внимание эгоцентричное поэтическое «я», это абсурд и жесткая, а то и брутальная самоирония. Лирика предельно объективирована, а едва ли не самое интересное происходит в сюжетных стихах. Процветший в 80-х годах так называемый метаметафоризм на деле оказался предвестником конца метафоры. В сегодняшних стихах метафоры, как правило, выглядят украшениями. А пресловутое «сближение далековатых» идет не по типу метафоры, а скорее по типу коллажа. При всем разнообразии индивидуальных поэтик можно сказать, что в целом в поэзии язык синтеза (а метафора дает именно синтетический образ) уступает место языку анализа. Разумеется, не навсегда, потому что поэзия движется такими длинными волнами.
– Веришь ли ты в то, что верлибру у нас суждено вытеснить метрический стих, как это случилось в свое время в Европе? Как ты вообще относишься к практике верлибра?
– У верлибра есть одно достаточно глубокое обоснование: серьезная речь не должна зависеть от прихоти случайных созвучий, серьезная речь должна быть безукрасной. Прямо по Толстому: негоже танцевать, идя за плугом. Хотя и в хождении за плугом есть свой ритм. Ритмы, повторы, рифмы – все это соприродно человеческой психике, и в этом смысле верлибр – явление более искусственное, чем «обычные» стихи. А если более искусственное – значит, ближе к искусству, нет? То есть мне это противопоставление кажется надуманным. Верлибр в русском стихе свое место под солнцем отвоевал, а вытеснить ритм и рифму на обочину ему вряд ли удастся. Сам я заядлый рифмач, но и чем-то вроде верлибра не пренебрегаю. Вроде потому что «чистый» верлибр в русском языке почти невозможен.
– По-моему, ты охотнее общаешься с молодыми поэтами, чем со своими литературными сверстниками. А почему?
– Ну, это очень просто. Так получилось, что я «пришел в литературу» одновременно с куда более молодыми ребятами. И я успел с этими молодыми подружиться раньше, чем познакомился со сверстниками.
– Зачем вообще, по-твоему, человеку как представителю homo sapiens нужна поэзия?
– Да ни за чем в общем-то. Как и музыка, и живопись, и даже мода. В глубокой древности то, что мы называем поэзией, было, надо полагать, частью каких-то магических и ритуальных практик и с этой точки зрения имело прямой практический смысл. Настолько важный, что потребность в такого рода коммуникации, в поэтическом общении каким-то образом закрепилась, и развилась, и усложнилась. Прямой житейской нужды вроде бы нет, а потребность есть – у некоторых даже очень сильная.