Первый Пиндар.
Жан-Огюст Доминик Энгр. Пиндар и Ictinus. Лондонская Национальная галерея
В апреле этого года Григорий Стариковский на несколько дней приезжал в Москву и Петербург. В День космонавтики в Москве, в Русской школе перевода, в цикле «По-русски с любовью. Встречи с переводчиками» он читал свои переводы и стихи. О переводах античных авторов, опыте эмиграции и изменениях в русском языке с Григорием СТАРИКОВСКИМ побеседовала Елена КАЛАШНИКОВА.
– У меня сразу несколько вопросов, связанных с вашей семьей. Чем занимались ваши родители, имели они какое-то отношение к литературе? Какие книги были у вас дома и какое место среди них занимала зарубежная литература?
– Моя семья не имела к литературе никакого отношения. Отец – военный инженер, занимался приемкой автомобильной продукции. Была такая должность при автомобильных заводах, уволился в чине подполковника. Мать – врач, работала в Первой градской, потом преподавала в девятом медицинском техникуме. Мать довольно много читала, отец литературой особо не интересовался. Дед, папин отец, тоже был офицером. Предки с маминой стороны – мясники с украинскими корнями, у меня вообще все корни украинские. Дедушка с бабушкой по отцу из Житомира, а мамины родители с одной стороны – из Умани, а с другой – из Кировограда. Мамины родители во время раскулачивания, а скорее всего во время голодомора, переехали в Узбекистан и там осели, а потом поселились в Москве. Помнится, у дедушки была большая библиотека фантастики, но книги он давал читать неохотно. У нас дома было несколько полок с книгами, фрагментарной смесью русской и советской литературы – Гайдар, Маяковский, Бунин, Тургенев...
– А когда вы поняли, что литература вам интересна?
– Когда поступил на первый курс авиационно-технологического института имени Циолковского и в первый же день понял, что я – гуманитарий, пожалуй.
– Почему вы туда поступали?
– Когда я в школе учился, серьезно занимался спортом, греблей на каноэ, и так меня это увлекло, что я не задумывался о будущем, о том, где и на кого стану учиться. Думал стать врачом, как мама, но не получилось. В какой-то момент отец, который работал тогда под Смоленском, в городе Ярцеве, взял меня на производство, показал литейный цех: «Смотри, как все тут искрится! Нравится?» Да, впечатлило. Так я поступил на факультет литья черных и цветных металлов Московского авиационно-технологического института. И там три года отучился. А так как на третьем курсе занятия проходили то ли рано утром, то ли довольно поздно, у меня возник «зазор», я начал посещать лекции в МГУ. Кажется, это было романо-германское отделение филфака.
– У вас там кто-то знакомый учился?
– Нет, просто мы с другом, который учился в Историко-архивном, решили побегать на лекции в МГУ. Я прослушал лекции по античной литературе, потом по средневековой. А еще помню замечательные лекции Доброхотова по философии, от него я впервые услышал о Платоне, и не только о нем.
– И долго вы туда ходили?
– Год, а еще через полгода мы уехали. Вся семья эмигрировала в Штаты, мне было тогда двадцать лет.
– Это было родительское решение, к нему долго шли?
– Это было воссоединение семьи – у бабушки в Америке жила сестра, она уехала, по-моему, в середине 1970-х годов, за ней последовал мой дядя. Оформление документов – раньше, во всяком случае, – занимало колоссальное время. Когда вы подаете документы на отъезд, то не знаете, разрешат ли уехать. Срок отъезда подходит неожиданно, надо быстро решать, уезжать или оставаться, но так как у бабушки в Америке был сын, а тут начался 1992 год, довольно непростой для России, отец уволился из армии и мы уехали. Отъезд оказался для меня непростым событием, и я бы не сказал, что приятным. Вдруг уезжать из такой привычной Москвы, даже в то смутное время по-своему уютной…
– И куда вы попали, когда переехали в Америку?
– Сначала в нью-йоркский район Квинс, потом в итальяно-русский Бруклин, двухэтажный. К новой жизни довольно тяжело привыкнуть – вас забрасывают в совершенно незнакомую среду, вы получаете хорошую встряску, оказываетесь вне всего привычного, знакомого. Первое время довольно тяжело приходится всем эмигрантам, особенно таким стопроцентным, кондовым, как мы.
– А сейчас вы где живете и в какой языковой среде?
– Живу недалеко от Нью-Йорка, работаю тоже за городом. В Нью-Йорк езжу повидать друзей и родственников. Добираться до города лучше всего на машине, общественный транспорт находится у нас в зачаточном состоянии. Наш городок процентов на девяносто англоговорящий. Школа, в которой я работаю, тоже, конечно, англоязычная, она тоже находится в двухэтажной Америке, хотя коллектив учителей у нас весьма пестрый: одна моя приятельница из Польши, другая – из Ирландии, третья – из Китая.
– Что послужило стимулом для того, чтобы вы занялись переводом?
– Я не предполагал, что всерьез буду заниматься переводами. Когда я учился в аспирантуре на кафедре классической филологии, познакомился с Григорием Кружковым, который тоже тогда учился в Колумбийском университете, на кафедре славистики, этажом выше. Он предложил мне сделать несколько переводов с латыни – из Джона Донна. Идея эта мне понравилась, и я начал переводить, а он направлял меня на путь истинный. У Григория Кружкова я многому научился. Например, смотреть на переведенное стихотворение как на нечто целое, то есть подходить к переводу с точки зрения композиции, объединяющей текст. Этому очень сложно научиться, и до знакомства с Кружковым я, скажем так, не мыслил в таких категориях.
– Как бы вы охарактеризовали свои переводы античных авторов? Чем они отличаются от того, что уже есть в русской переводческой традиции? Вы от нее скорее отталкиваетесь или ее продолжаете?
– Думаю, многое зависит от переводимого поэта. Античность – это обширное поле, всё, что есть от Гомера до раннего Средневековья. Переводы из Пиндара – мой первый опыт работы с античными текстами. До этого я переводил преимущественно с английского. В случае с Пиндаром мне не удалось до конца освободиться от влияния Михаила Гаспарова, чье новаторство теперь я всё больше понимаю и принимаю. Гаспаровские переводы Пиндара так сильно засели у меня в голове, что было сложно сделать что-то совершенно независимое, хотя мне очень хотелось создать стихи, которые доступней, понятней для читателя, чем переводы Гаспарова. С точки зрения стихотворного размера, переводы мои – вполне вольные, но опять же хотелось навести некоторую четкость и в то же время сделать это красиво.
При переводе с античных языков я руководствуюсь возрожденческой идеей доступных, ясных переводов, которые были бы понятны современному читателю, не имеющему специального литературоведческого образования. Когда я сам читаю переводы античной поэзии, я ищу в них словесной красоты и сквозящей ясности. Мы сейчас много говорим об угасании интереса к античной культуре. Думаю, что новые переводы могли бы приблизить античность к читателю. Нужно идти в мир, иначе мир от нас отвернется. Нужно постоянно доказывать, что классическая культура – это живая культура.
Перевод – ремесло функциональное. Переводы классиков должны обновляться, что ни в коем случае не отменяет долгоиграющие переводческие шедевры, такие как «Илиада» Гнедича или «Агамемнон» Вячеслава Иванова. На мой взгляд, русской языковой культуре не хватает этих периодических обновлений. Пусть будут новые, разные переводы. Всем хватит места. Вот на английском языке новые переводы «Энеиды» выходят примерно раз в пятнадцать лет. Существует, по крайней мере, пять послевоенных переводов римского сатирика Персия, который считается поэтом темным и за которого не каждый возьмется. Чем больше переводов с латыни и греческого, тем лучше, потому что с античностью надо поддерживать диалог.
– Живую связь.
– Да, абсолютно верно: живую связь. Этим и занимались, например, поэты Плеяды, деятели французского Возрождения. Я стараюсь брать с них пример. Дю Белле, кстати, переводил Вергилия. Для него и вообще для французов XVI века идея Возрождения – это в том числе идея новых переводов. При этом мы говорим о возрождении французской словесности.
– А вы не сталкиваетесь с консервативностью русской традиции, не принимающей новые переводы? Насколько, по-вашему, востребованы новые переводы и пере-переводы?
– Мне довольно странно слышать подобные заявления: Гнедич перевел «Илиаду», и этого достаточно. Кто же спорит: Гнедич – гений, но жил он в другую эпоху, и его «Илиада» принадлежит пушкинскому времени. А что сделали мы, я в наше время? Может быть, начать делать что-то свое, крикнуть городу и миру: «Я тоже разговаривал с Гомером!»
Не думаю, что в русской культуре существует устойчивая традиция передачи античных текстов, которая подминала бы под себя переводчиков, не давала бы им сказать своего слова. За последние двадцать лет настолько мало было сделано (мы говорим о целом поколении!), что вопрос о традиции (то есть об активной передаче культурного наследия от одного поколения другому) можно считать исчерпанным. Нет переводов, нет традиции.
Что касается моего опыта, я могу работать почти в полной языковой, литературной изоляции. Иммиграция многому научила. Там, где я живу и работаю, все говорят по-английски, друзья живут довольно далеко, в Нью-Йорк выбираюсь редко. Но я привык работать и без откликов, и без особой востребованности. Просто работать.
– Античные переводы – все-таки ваше главное дело?
– Если говорить о занятии переводами, то, пожалуй, да. В переводе с античных языков есть серьезное организующее начало: нужно смотреть в комментарий, сверяться с другими переводами, в моем случае – англофонскими. Займись я, к примеру, Робертом Фростом – я бы с удовольствием его попереводил, такого опыта у меня еще не было, – это уже было бы другое состояние духа. Я бы хотел и в дальнейшем переводить из греков и римлян. Мне кажется, еще многое не сказано или недосказано.
– Вы имеете в виду – в существующих русских переводах?
– Да, повторюсь. Почему в советской переводческой школе существует один, от силы два перевода какого-нибудь замечательного античного автора? Что же это за школа такая? Если король не голый, то, скажем так, не совсем одетый. Если речь идет о классиках, например о Софокле, Гомере, одного-двух переводов недостаточно. В переводе, так или иначе, отражено мировоззрение человека, его сделавшего. Это только один голос, даже если это голос распрекрасного филолога, даже если переводчик знает все про все. Невозможно скрыть себя в переводе, свое отношение к слову, к миру. Духовная сущность переводчика остается на поверхности.
– В 1992-м вы уехали, но в России бываете – в прошлый раз были тут четыре года назад. Ощущаете ли вы себя здесь человеком со стороны? Режет ли тут что-то ваш слух, чувствуете ли изменения в русском языке?
– Да, я всегда чувствую себя человеком со стороны и сочиняю эссе о своих поездках – не российских, правда, а европейских: об Италии, Дании, Ирландии… В Москве и Петербурге я тоже оказываюсь в роли наблюдателя, иногда против воли, ведь Москва – это город, в котором я вырос. Конечно, некоторые вещи режут слух и глаз. Исчезают дворики в Замоскворечье. Теперь довольно сложно с Полянки выйти на Пятницкую, потому что понастроили много всего и закрыли дворы. Для меня именно старое Замоскворечье – символ Москвы, моей Москвы. Жалко видеть, как этот удивительный район понемногу теряет свое лицо.
Вчера я заказал себе чашечку кофе. Мне принесли ее со словами: «Наслаждайтесь!» Это калька с английского. Наслаждаться можно, например, хорошей книгой, а кофе пьют. В нынешний свой приезд я уловил некоторое количество американизмов в современной речи. Язык, конечно, развивается, тут ничего не попишешь. Для таких залетных птиц, как я, правильней было бы сидеть на лавочке, на бульваре и слушать журчание живой речи.