Прочный брак заключается в период духовной зрелости, а не половой. Так и в литературе.
В.В.Пукирев. Неравный брак. 1862. ГТГ
О писателе Евгении Водолазкине «громко» заговорили в мае нынешнего года после объявления списка финалистов Национальной литературной премии «Большая книга», куда он вошел с романом «Соловьев и Ларионов». Хотя еще в прошлом году роман попал в шорт-лист премии Андрея Белого, а «НГ-EL» писал об этой книге 18.03.10. О Соловьеве и Ларионове, Набокове и академике Лихачеве, юродстве и постмодернизме с Евгением ВОДОЛАЗКИНЫМ беседует Дарья ДАНИЛОВА.
– В вашем романе главный герой, стоя по грудь в море, которое безумно любил, «испытывал сомнения насчет того, не в слишком ли интимных отношениях пребывает он с предметом своей любви». Сквозь иронию мне мерещится намек на ваше отношение к литературе. Долгое время вы держали дистанцию, изучали ее, сделались доктором наук. И не потому ли не спешили писать роман, что боялись слишком близких отношений с литературой?
– Вы правы, к большой любви страшно прикасаться. Положишь ей руку на колено – и все разрушится, превратится в рутину. Иногда созерцательное отношение гораздо более чувственно. Оно учит ценить интонацию, случайное прикосновение. Вместе с тем созерцание не должно быть бесконечным, потому что плод дает все-таки не оно. Развивая тот же образ, следует сказать, что прочный брак заключается в период духовной зрелости, а не половой. Так, на мой взгляд, и в литературе. Навыки создания текстов, как и возможность продолжения рода, человек обретает в довольно раннем возрасте. Но эти опыты – даже вполне состоятельные стилистически – еще не означают, что брак автора с литературой заключен. Важна духовная составляющая, некое силовое поле, в котором созданная конструкция оживает. Создание литературного произведения (поскольку всякий автор – демиург) неизбежно напоминает сотворение человека: в созданного из персти Адама вдувается жизнь. Делать глиняных человечков мы умеем едва ли не с детства, но ведь главная задача – заставить их двигаться.
Мне не близки произведения, в которых язык бежит впереди мыслей и чувств. Я не говорю, что это преступление. В конце концов издается множество книг, являющихся, в сущности, феноменом языка или, точнее, стиля. Но содержание их обеспечено не столько личностью автора, сколько литературной традицией.
Что касается меня, большую часть своей жизни я писал научные работы – тексты, порожденные анализом материала и посвященные, прямо скажем, ограниченной области бытия. Когда я почувствовал, что в этом вагоне помещается не весь нажитый мной багаж, попробовал писать и так называемые художественные вещи. Этот переход для меня тем более ощутим, что в одном из интернет-магазинов моя научная монография продается в разделе «нехудожественная литература».
– У вас очень зоркая проза, в ней множество визуальных впечатлений героев и связанных с этим ощущений. Это роднит вас с Набоковым. Похоже, он в свое время произвел на вас большое впечатление, хотя стиль у вас свой. Как вам удалось не попасть под его интонационное влияние?
– Со временем я стал понимать, что сила литературного произведения состоит не только в технических возможностях автора. Тот универсум, который создает автор, «подчеркнутым» стилем до некоторой степени разрушается. Этот стиль разоблачает текстовую, искусственную, природу созданного мира. Мне кажется, Набоков достиг максимума того, чего можно достичь посредством стиля. В юности, когда читательский опыт был богаче жизненного, набоковские тексты вызывали у меня радостное изумление. Сейчас я тоже отдаю ему должное, но, скажем так, гораздо спокойнее. «Вкушая» Набокова, я не всегда чувствую сытость: так после пирожных нередко хочется хлеба. Разумеется, я пишу, держа в голове стилевой опыт великих, но уже не боюсь «въехать» в Набокова или в кого-то другого. Этот страх свойствен юности, когда собственное ядро еще не сформировано и можно легко перенять чей-то стиль. По сути, стиль – производное от ядра. Его излучение.
– Историческая тема – одна из главных в книге. Пушкин в 1833 году писал: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества». Об этом много писал и Толстой. Ваш профессор Никольский тоже призывает события всемирной истории оценивать критерием не прогресса, а нравственности. Кто-то назовет эту мысль утопической, неосуществимой┘
– ┘и будет неправ. Оставляю за скобками метафизическое измерение нравственности и ограничусь прагматическими соображениями. Нравственность – это регулятор отношений. Что-то вроде общественного светофора. Она поддерживает равновесие, без которого не существует ни одна система – будь то межличностные отношения или межгосударственные. Есть безнравственные вещи, которые на короткой дистанции кажутся выгодными. На деле они изначально несут в себе вирус разложения, оказываются тем слабым звеном, которое губит созданную конструкцию. Если эта конструкция ущемляет чьи-то интересы, ее будут расшатывать.
Государственные деятели во всем мире говорят о нравственности в политике и в душе смеются над сказанным, считая это политическим фольклором. Им кажется, что они – большие ловкачи, что обладают той полнотой информации, которая позволяет им плевать на нравственную сторону дела. Да, знание их обширно, но – не глубоко. Если бы они хоть в какой-то степени знали всемирную историю (а политика – ее передний край), они, возможно, поступали бы иначе. Я много лет занимаюсь средневековыми хронографами. Для понимания современных событий я нахожу там больше материала, чем в газетах.
– При таком умонастроении можно и самому стать политиком.
– Можно. Только кто же тогда будет заниматься хронографами?
– Упомянутый профессор Никольский – научный руководитель главного героя и один из самых обаятельных персонажей. Есть ли у него прототипы? Известно, что сами вы много лет работали под руководством академика Дмитрия Сергеевича Лихачева┘
– Никольский – собирательный образ ученого, и Дмитрий Сергеевич его прототипом не был. Описывать Лихачева под вымышленным именем я не стал бы уже потому, что у меня была возможность написать о нем: я посвятил ему ряд эссе. Кроме того, мне довелось собрать и издать книгу воспоминаний о Дмитрии Сергеевиче, в которую вошли тексты восьми десятков авторов – от Виктора Астафьева до принца Чарльза. Другое дело, что образ учителя – в высоком смысле – формировался у меня под его непосредственным влиянием. Дмитрий Сергеевич – человек, очень много для меня сделавший – и в науке, и в жизни.
– В вашем романе есть тема юродства, и это понятно, ведь вы специалист по древнерусской культуре. В наши дни это слово несколько девальвировалось. Ведь юродство – это духовный подвиг, образ жизни, непростой, не всем доступный, крайне аскетичный, а мы чаще наблюдаем сегодня не юродство во Христе, а кривляние, желание самовыразиться и шокировать.
– Юродство – это ведь не сумасшествие, как полагают некоторые. Смысл подвига юродивого, по словам одного церковного песнопения, – «безумием мнимым безумие мира обличить». Речь об особом состоянии духа, которое вело человека к суровой аскезе: ношению вериг или хождению круглый год босиком. Но юродство – больше чем отказ от своего тела. Это отказ от собственной личности: вот он я, ничто, прах земной – сплю на мусорной куче, ем с собаками, меня и нет почти. Юродивый полностью растворяет себя в Боге, потому он – человек Божий. Те современные – вполне просчитанные – акции, о которых вы говорите, не юродство. К эксцентричным поступкам юродивый прибегал, чтобы скрыть свое благочестие. Он буйствовал, «бежа славы от человек».
Я не убежден, что за нынешними перформансами мы непременно найдем благочестие. Да и «славы от человек» там никто не бежит: для нее, собственно, такие акции и устраиваются. Вместе с тем элементы юродства мы нередко видим в нашей повседневной жизни. Это происходит, когда человек хочет снять излишний пафос – в себе или других. Когда ищет форму возражения начальству. Или просто устает от устоявшегося порядка вещей и взрывает его. Во многих есть что-то юродское┘
– Вы относите это и к себе?
– Безусловно. Что интересно: юродивые – это научная тема моей жены. При случае выясню, чем обусловлен ее выбор.
– Недавно, хваля одному знакомому вашу книгу, я услышала: «Это потому, что у тебя уже ностальгия по ушедшему постмодернизму». Не могу себя назвать поклонницей постмодернизма; из русских прозаиков, к которым можно применить этот термин, люблю только Венедикта Ерофеева и Сашу Соколова. У вас я замечала постмодернистскую отстраненность и пастиш, иронию, а вы считаете себя постмодернистом? И какие у вас отношения с вышеназванными писателями?
– Не могу сказать, что постмодернисты мне как-то особенно близки. Постструктуралистское заявление о том, что автор – инструмент языка, ими было понято слишком буквально. Философия же художественного творчества учит нас (из современных авторов это хорошо выражено у о. Владимира Иванова), что у настоящего произведения должен быть свой эйдос, первообраз. Беда постмодернизма в том, что за стилевой эквилибристикой часто ничего не стоит. Такая себе рама без портрета. Другое дело, что какие-то характерные для постмодернизма приемы могут использоваться для отражения эйдоса. И это – случай Венедикта Ерофеева и Саши Соколова. Вещи их – настоящие, боль – невыдуманная, а остальное – вопрос средств выражения. Что касается моих предпочтений как человека пишущего, могу сказать, огрубляя, что ценю реалистическое сюжетное повествование. Из чего, разумеется, не следует, что я должен писать, как Мамин-Сибиряк. Я учитываю современную литературную технику, и иногда – как в хорошем автомобиле – мне доставляет удовольствие нажимать на разные ее кнопки и педали. Важно лишь не забывать, куда едешь.