Проханова надо читать вечером, на полигоне, в волглой палатке, при свете мерцающей лампочки, под тарахтение дизеля. Именно при этих условиях я впервые прочел книгу Проханова «Чеченский блюз». В Чечню я, правда, так и не попал. Зато обнаружил у себя симптомы «бронегигантомании». Как и у Проханова, военная техника вызывает у меня эстетический, почти эротический восторг. С тех пор я не пропускаю ни одной его книги┘
– Александр Андреевич, если читать ваши романы в хронологическом порядке, то кажется, что в какой-то момент с вами произошло что-то исключительное – словно бы из вашей головы вырвали блокаторы, сломались какие-то перегородки в мозгу, мешавшие творчеству. Было ли что-то подобное?
– У меня в жизни было два перелома. Первый произошел в юности, когда вышла моя первая книга – сборник «Иду в путь мой» (1971). Первая книга всегда для писателя самая любимая, священная, но моя книга была издана крайне скверно. И мне захотелось самому ее проиллюстрировать. Я вдруг взял кисть, коробку с акварельными красками и, никогда прежде этим не занимавшись, начал рисовать. Это продолжалось два или три года. Я создал целую серию лубков, ярких, пахнущих медом, иллюстрирующих сначала книгу, а потом всю мою молодую жизнь.
В ту пору у меня родились дети, я был цветущим мужчиной, у меня была молодая жена, я очень много путешествовал по России, причем летал на маленьких самолетах, бипланах, поэтому с высоты мог видеть дома, дороги, деревья, озера диких уток и лебедей. Я читал Евангелие, книги по философии, йоге, эстетике, накопил очень много наблюдений. И вот во время этого роста духовного и интеллектуального, свершилось чудо визионерское, которое я условно называю «встреча с ангелом». Вдруг мне открылись странные метафизические пространства. Эта встреча изменила всю мою тогдашнюю прозу. Я ушел от наивного фольклора и устремился в индустрию, в войну, в геополитику.
Все мои герои были наполнены гносеологическим томлением, они стремились постигнуть непостижимое. Они хотели понять трансцендентное, пробиться из этой трехмерной жизни, полной перестройками, войнами, чернобыльскими авариями, в сферы, недоступные поверхностному разуму. Я искал литературные технологии, с помощью которых мог бы к ним пробиться. Искал долгое время, но безуспешно.
Второй перелом случился в 1991 году или чуть раньше, когда стала разрушаться моя богоносная страна. Я по натуре этатист, и государство советское, имперское, было моим символом веры. Когда СССР стал разрушаться, я, бросив романистику, включился в актуальную публицистику, политику, встал в оппозицию прорабам перестройки и получил со стороны мощной когорты либералов страшный удар.
Я ведь был баловнем в литературе, а тут получил мощный удар электрического ската. Он произвел во мне мутацию и страшно меня озлобил. Страшно сконцентрировал. Наряду с моей любовью он создал целые пласты гнева, ненависти. Это изменило мою психику.
Крушение страны и начавшиеся после это крушения таинственные инфернальные явления породили во мне потребность нового стиля, нового сознания. Все то, что я описывал в своих романах, начиная с «Гибели красных богов» и заканчивая «Виртуозом», можно было изложить и традиционными средствами, но многое бы при этом было потеряно. Только с помощью новой эстетики можно было адекватно изобразить потрясающий, огненный, метафорический мир, в котором переплелось добро и зло, в который ворвались древние реликтовые демоны и совершенно новые создания.
– Иногда складывается впечатление, что вы пишите в каком-то медиумическом состоянии. Это так?
– Как и у моих героев, у меня всегда было страстное желание проникнуть в запредельные и безымянные метафизические сферы, к которым, как ни странно, современная культура не стремится, от которых она отпала┘
– Но не ощущали ли вы, что вашей рукой кто-то водит?
– Я чувствую, что когда я пытаюсь создать новые художественный средства, новый инструментарий, эти усилия приводят к некому успеху. Я пробиваюсь в зоны неведомого и, когда это мне удается, чувствую некий отклик. Он укрепляет мою руку и мою литературную волю.
А еще я, как многие литераторы и художники, сталкиваюсь со странным единением выдуманных сюжетов с реальность, которая словно повторяет эти сюжеты. Один из таких феноменов – мой роман, посвященный атомным станциям. В свое время я для укрупнения сюжета и убыстрения динамики задумал аварию на атомной станции. Спустя месяц, я уже летал над четвертым блоком Чернобыльской АЭС и добывал материал для романа. Поэтому когда я слышу о Чернобыле, то с некоторым содроганием, иронией и презрением к своей сатанинской гордыни думаю, что это я, а не экспериментаторы из четвертого блока, сотворил эту аварию.
– А практиковали когда-нибудь спонтанное письмо? То есть садились и практически без рефлексии выплескивали на бумагу то, чем наполнено сознание?
– Нет, я рационален в творчестве. Я начинаю писать, когда в голове полностью сложилась структура романа, когда есть в него вход, есть выход, есть основные подразделения, изломы сюжета. А когда эта структура мной разработана и записана на бумагу, то внутри каждой продуманной романной ячейки я позволяю себе спонтанное творчество, разрешаю себе абсолютную свободу.
– Ваши последние романы, особенно «Политолог», имеют идеальную кристаллическую структуру. Все главы изоморфны, симметричны┘
– Совершенно верно. Все мои романы имеют геометрическую структуру, жесткую арматуру, достаточно прочную, чтобы ее можно было нагружать большими тяжестями. Планы, чертежи, наброски я не сохраняю, но они всегда имеются.
Несколько раз в жизни я приступал к созданию произведения, не продумав его до конца, и в какой-то момент погружался в область ошибок. Это очень мучительное состояние: когда ты со своей творческой энергией, оказываешься в тупике, забитой штольне, где эту энергию некуда деть. Оказаться в ловушке собственного непродуманного сюжета – огромная драма для писателя.
– Мне кажется, что писатели из условного «патриотического» лагеря очень нелюбопытны. Они не любят читать оппонентов, учиться у противника. А вы, складывается такое ощущение, очень внимательно следите за стилистическими находками других писателей, независимо от их мировоззрения – выискиваете, творчески перерабатываете, приспосабливаете для своих целей┘
– Это верное, но с оговорками. Я плохой чтец и вообще очень мало читал, даже русской классики. Есть зоны, куда я не совался – не читал, например, романов «Обрыв», «Обыкновенная история», «Обломов». Я технарь, вся моя жизнь проходила сначала в технике, а потом в разъездах.
Но время от времени мне попадаются базовые тексты, настолько для меня интересные, любопытные, их я воспринимаю. В свое время все мы, литераторы, были ошеломлены Андреем Платоновым, и многим он сломал литературную судьбу. Многие не смогли из-под этого гипноза выбраться и канули, оставаясь эпигонами Платонова. Потом пришел Набоков со своей утонченной метафористикой и мучительной сюрреалистической прозой, и многие стали его рабами. Я думаю, что Аксенов стал его рабом и не смог преодолеть это влияние.
Что касается меня, то еще в советское время Владимир Бондаренко мне как-то сказал: по своим ценностям, представлениям, склонностям, молитвам ты почвеннического направления, а по методологии, технике письма – абсолютный модернист и западник. В этом отношении я типичный свой среди чужих и чужой среди своих. Эту двойственность Бондаренко мне показал, и она меня тогда удивила.
Но сейчас мне кажется, что плавильный котел культуры переплавил и патриотическое традиционно-реалистическое, и западно-авангардное, и постмодернистское направления. В этом месиве, бурлящей каше варятся уже все, и, независимо от того правые они или левые, консерваторы или отвязные либералы, пользуются новыми приемами. Я сейчас читаю роман Натана Дубовицкого «Околоноля», опубликованный в «Русском пионере». И вижу, что там все литературные направления 90-х и нулевых годов перемешались, и теперь из этого отвара может черпать каждый – левый и правый, либерал и фундаменталист.
– Вам не кажется, что это произошло достаточно поздно и была допущена тактическая ошибка. Многие критики успели сделать из постмодернизма жупел, так что атака повелась не на отдельные персоны, не на их мировоззрение, а на сам метод, который, по сути, нейтрален┘
– Мне кажется, что кончились советские времена и кончилось серьезное влияние критики на литературный процесс. Раньше литературный процесс хотя бы немного реагировал на критику, теперь критика просто обслуживает литературный процесс, если то, что происходит в современной литературе, можно назвать процессом, потому что это, к сожалению, не процесс. Я думаю, что писатели не учитывали мнение критиков-традиционалистов.
Вы правы, что так называемые постмодернистские технологии открывают огромные возможности, просто гигантские. Но они воспроизводят те возможности, которые существовали в русской прозе в прежние времена и были затрамбованы или забыты. Я думаю, что некоторые работы Гоголя, Достоевского, Булгакова вполне можно назвать постмодернистскими. Шолохов не пользовался этими методами, Фадеев не пользовался, Федин не пользовался, но Серебряный век был насквозь постмодернистским, причем и проза, и поэзия. Я, разумеется, говорю о приемах, а не об идеалах или идеологии. Я благодарен тем писателям, которые, сплотившись, создали постмодернистское русло. Слава Богу, что это русло стало ветвиться и охватило огромные круги русской литературы.
– Вы читали когда-нибудь Егора Радова?
– Читал, когда тесно дружил с Ad Marginem. Они его тогда активно печатали и давали мне кое-что почитать. В частности, я читал роман «Я/Или ад».
– Как бы вы охарактеризовали этого писателя?
– Представим человека, который обнаружил, что музыку продуцирует камень, что она может быть списана или считана с кромки леса, что определенное звучание издает печень, почки, семенники, сперматозоиды, отдельно взятые клетки. Вдруг оказывается, что человек соткан из музык, самых разных. Вот те вещи, которые мне показались у Радова интересными. Он попытался воспроизвести в литературе жизнь явлений, субъектов, которые прежде игнорировались. В литературе был человек, был ландшафт, была история, но там не было, например, раковой опухоли. В ней описывался больной, пораженный раковой опухолью, но раковая опухоль имеет свою жизнь, свою драму, свою потрясающую динамику, свою жуткую красоту, свое рождение и свою смерть. Радов втягивал в литературу явления, которые оставались за ее пределами.
Вообще все авангардные попытки сами по себе очень интересны. Любой авангардный порыв, даже неудачный, заслуживает одобрения и всегда мной приветствуется. Задача каждого нового литературного направления – выхватить из бесконечного конечное, поименовать безымянное, познать непознаваемое. Поскольку это абсолютно невозможно, каждая попытка обречена на провал. Но если авангардный порыв не привел, с моей точки зрения, к желаемым результатам, это не значит, что он был напрасным. Из таких авангардных порывов, как правило неудачных, и рождается новый стиль, новая литература.
– Я считаю, что одной из реальных опасностей сегодня является имиджевый патриотизм – ситуация, когда люди произносят правильные слова, но ведут себя, как все остальные. Вы согласны, что это представляет угрозу?
– Но ведь это явление выходит за пределы литературы. Оно сейчас наблюдается и в чиновничестве, и в бизнесе. Я думаю, что таким образом человек увеличивает свои шансы выжить и преуспеть. Когда на дворе была либеральная погода, огромное количество людей было либералами. Когда эта погода сменилась скептицизмом к либерализму, многие чиновники стали выступать за Родину, за созидание, за благополучие, продолжая при этом воровать. Когда началась Перестройка-2, многие вновь вспомнили свои либеральные шалости. Если придет фашизм, они будут проповедовать фашизм.
Конечно, это конформизм. Человек желает либо спрятаться в общем стоге сена, либо, воспользовавшись престижным способом поведения, приумножить свое влияние и богатство.
Это есть и в литературе. Я не вижу в этом опасности. Возьмем для примера деревенскую прозу. Русскость, связанная именно с этой прозой, уже не имеет под собой базиса, но соответствующая литература продолжает продуцироваться третей, четвертой или даже пятой эпигонской волной. Это приторно, это набило оскомину, но это не опасно, потому что сыро и заплесневело.
Создать новое ощущение русскости, новое ощущение патриотизма – это большая задача и заслуга. Я думаю, что художники Серебряного века сумели создать новую русскую идею, новую веру, новую эстетику, новый культ. Наверное, то же самое происходит и теперь. Потому что патриотизм – это слово очень уж казенное, его абсорбировала власть и власть предержащие. Патриотизм, по сути, проявляется и подтверждается только одним: готов умереть за родину – значит ты патриот. Это последний критерий. Если ты любишь свое чадо или мать, ты должен быть готов за них умереть. В сегодняшней политике, в сегодняшней литературе, в сегодняшней социальной жизни для каждого человека есть огромное количество поводов умереть и подставить себя под разящий смертоносный удар.
– Наверное, не стоит отказываться от многих идей только потому, что противник попытался их монополизировать. Возможна ли в долгосрочной перспективе операция «Перехват» в отношении таких терминов как «либерализм», «свобода» и так далее?
– Когда эти термины родились в нашем социуме? Они родились под определенный заказ, и с помощью этих терминов перелопатили огромное количество социальных явлений. В частности была разрушена страна, красный имперский континент. После того, как эти термины проделали свою главную работу, они стали увядать. Они стали чахнуть не потому, что их кто-то задушил, а потому, что они износились как горный инструмент. Гора рухнула, а горное долото сточилось, затупилось.
Мне не понятно, кто сегодня проповедует свободу. Мне кажется, что патриоты, к которым я себя причисляю, только в той степени являются патриотами, в какой они сражаются за сбережение великого русского пространства, великого русского стиля, насчитывающего тысячу лет, великого русского народа, который стремительно тает. А для этого необходима супермодернизация – супермодернизация гнилой, тухлой, заплесневелой, наполненной либо утомленными либералами, либо сытыми патриотами реальности.
Модернизация при нехватке ресурсов требует мобилизации. Мы больше не можем существовать вне мобилизационного проекта. Мы больше не можем быть умирающим гедонистски настроенным гигантом с опухшими, уже не двигающимися ногами. Необходим курс лечения, и этот курс не связан с идеей свободы. Он связан с идеей концентрации, мобилизации, а значит подавления, принуждения. Тот, кто сейчас будет петь про свободу, будет петь хором с Минкиным или Радзиховским.
И потом, разве на грани крушения, на грани великих войн, которые нам предстоят еще, на грани великих катастроф, разве о свободе надо петь? Надо петь о самоотверженности, о готовности пожертвовать своим индивидуальным, сытым, спокойным существованием ради огромной умирающей страны. Причем тут свобода?
Я считаю, что патриотам не стоит стараться угодить заокеанскому мировому арбитру и дергаться по поводу таких категорий, как свобода, равенство, братство и так далее. Чем жестче мы будем отстаивать собственные представления, чем больше нареканий мы будем слышать со стороны больших и малых «арбитров», тем в большей степени мы будем патриотами.
– Вы бы ввели бы какие-то ограничения творческой свободы в литературе?
– Наверное, я ведь не всеяден.
– Если взять то, что представлено на современном книжном рынке, какой сегмент вы бы отсекли?
– Есть литература, которая рекомендует убивать своих родителей. Есть литература, которая очень блистательно и умно предлагает добить Родину-суку, Россию-суку. Я бы это отсек.
Что касается стилистических вещей, меня не раздражает, например, использование художником мата, если это не чрезмерно и не слишком навязчиво. Я думаю, Лев Толстой имел все основания в сцене охоты во втором томе «Войны и мира» вложить в уста Данилы слова: «Ж┘па! Про..бали волка!» Лев Толстой был очень современен в этом отношении.
Стилистические вещи я бы не запрещал, а с некоторыми идеологическими вещами я сражаюсь всю жизнь. Я же не индифферентен, не амбивалентен. Я очень многих считаю своими идеологическими врагами, и меня очень многие считают своим врагом. Когда меня отсекают от литературы, обкладывают флажками, устраивают блокаду и демонизируют, я очень страдаю от этого, но понимаю, что это результат моей агрессивности. Я участвую в сражении не только на эстетическом поприще, но и на идеологическом, и на политическом.
– Меня смущает позиция замшелого крыла условного «патриотического лагеря». Такое ощущение, что они не переварили даже Бодлера с Лотреамоном, то есть отстали лет на сто пятьдесят. А на ваш взгляд, имеет ли право на существование декадентская литература?
– Конечно, имеет. Какое-то время я увлекался «Цветами зла», читал их, заучивал наизусть. Русское декадентство дало большой толчок литературе. Декадентство – это пора умирания больших стилей, больших формаций. И в том, что большие стили, большие формации умирают, нет вины декадентства. Они умирают своей смертью, отступают, освобождают пустое пространство. Когда умирает кит, выбросившись на берег, из него выпадает множество разноцветных личинок, перламутровых червячков, улиток. Мертвый кит дает жизнь колоссальному количеству трупоедов, но ведь не они являются виновниками смерти кита! Поэтому весь декаданс сам по себе интересен, очень значителен и прекрасен, потому что на трупах больших организмов зарождаются новые организмы.
– То есть вы бы не драматизировали существование упаднической литературы, не делали из отдельных фактов глобальных обобщений?
– Такие сетования обычно раздаются из уст светских людей, которые бегло и вульгарно усвоили православные ценности. Мерить сегодняшнюю жизнь ортодоксальными церковными представлениями, не евангельскими, а церковными, это значит еще раз отлучать Льва Толстого, вместе с Андреем Кураевым называть «Мастер и Маргарита» сатанинским романом, а Серебряный век – веком мракобесия. Это чисто церковно-приходская догматическая концепция. Изнутри она кажется целостной, оправданной, но потрясающая экстравагантность Евангелия, «Деяний апостолов», апокрифических евангелий просто не оставляют для этой концепции места, это ведь сплошной авангард, сплошной взрыв представлений! Блудниц побивали камнями, а Христос запретил это делать. Законы запрещают иудеям есть птиц небесных, рыб и гадов, а Господь спустил апостолу Петру мешок с этими гадами и сказал: ешь.
Истинное православие, вообще огненная религиозность, отрицает примитивную кафедральную трактовку. Огненное православие гораздо шире церковных догматов. А уж церковные догматы, наспех усвоенные светскими людьми, грешными, плотскими, блудливыми, приводят к бессмысленному, глупому насилию.
– А что произошло с названием романа «Виртуоз»? Насколько я знаю, первоначально он назывался «Лжецаревич»┘
– Издательство настояло на смене названия.
– И как оно это мотивировало?
– Роман испугались печатать очень дружественные ко мне издательства, которые прежде многократно меня издавали. Я отнес его в «Алгоритм» – энергичное, политизированное и бесстрашное издательство. Оно никогда прежде не издавало романов, занималось публицистикой. Им показалось, что «Лжецаревич» звучит излишне старомодно, можно подумать, что это история Смуты или убиенного царевича, и предложили название «Виртуоз». Я согласился, что это оправдано. Тем более что Виртуоз в романе одно из главных лиц.
– У вас персонажи переходят из романа в роман. В «Крейсеровой сонате» этот же персонаж выступает под именем Модельер┘
– Это правда. Это романы, которые ориентированы на сегодняшнюю политическую жизнь. Мне поневоле приходится работать с одними и теми же персонажами в разных ситуациях. И российские президенты постоянно возникают, и таинственные маги, которые вокруг этих президентов крутятся. Я не знаю достоинство это или недостаток, но это так. В каком-то смысле вы правы, говоря, что я в последнее время пишу одну длинную и непрерывную книгу, хотя внутри этой длинной книги возникли «Надпись» и «Холм», выпадающие из нее. Сейчас я пишу книгу, которая также выделится из этого ряда.
– Вас называют непревзойденным метафористом. Вы согласны с Юрием Олешей, который утверждал, что «от искусства остается только метафора»?
– Возьмем Бунина – разве у него много метафор? Он делатель новых эпитетов, мастер эпитетов. Чтобы описать какое-то явление, он иногда ставит четыре и пять эпитетов подряд, причем в таком порядке, что из каждого вырывается следующий. У него целые анфилады эпитетов.
Литература – не есть делание метафор. Литература есть описание неописуемого. А для того, чтобы художнику описать неописуемое, ему приходится пользоваться технологиями, стилями, методами. Для одного этим методом является потрясающая музыкальность, для другого – метафоричность, для третьего – разговорная речь, сленг и так далее.
– Обычно в качестве примера исключительной работоспособности приводят Дмитрия Быкова. Я считаю, что вы не уступаете ему по производительности. В чем секрет?
– Когда Дарвин вернулся из кругосветного путешествия, он занемог. У него появились какие-то хронические хвори, и врач запретил ему работать больше трех часов в сутки. Дарвин строго выполнял рекомендации врача, и оставил после себя больше ста томов. Если писатель работает два или три часа в сутки, он оставляет после себя десятки томов сочинений подобно Чарльзу Дарвину, Ивану Ильину или Александру Дюма. Я работаю постоянно. Я не пьяница, не очень общительный человек, писание для меня – это часть моей физиологии, психологии. Во время писания у меня возникают решения, мировоззренческие открытия.
Кроме того, у меня есть сверхзадача угнаться за этим временем, в котором столько всего происходит и столько всего пропадает бесследно, неописанным. Эта мессианская сверхзадача заставляет меня постоянно абсорбировать явления жизни. По существу, я описал весь XX век, все войны, которые вел СССР за рубежом, был на всех этих войнах. Я описал все катастрофы, начиная с Чернобыльской, включая взрывы домов в Москве, трагедию «Курска», Беслан и «Норд-Ост». В «Виртуозе» есть даже последняя война – с Грузией. Мне страшно, что что-то окажется выпавшим. Ведь это ужасно, что из всех войн, что шли в Древнем мире, уцелела только Троянская, в общем-то рядовая. Это произошло потому, что там оказался пиит. У нас есть «Слово о полку Игореве», а сколько великих битв, трагедий остались незафиксированными, неописанными? Мне господь дал возможность, а может быть принудил, быть во дни торжеств и бед народных в самом эпицентре.