Мне кажется, Владимир Корнилов не любил юбилеев. Правда, я ни на одном из корниловских юбилеев не присутствовал. Однако даже представить его в окружении шариков-цветочков, с подарочными мишками и флешками, с органайзерами и красными папками «Дорогому юбиляру» не могу.
Проза Корнилова – не праздничная. Стих – не юбилейный. Он – человек не с трибуны президиума, не с заоблачных (часто не существующих) поэтических высот. Он – человек углубленных разговоров и долгого молчания, человек постоянного вслушивания и поэтического подполья, так и не признавший нашего мнимо прозрачного, купленного за казенный счет воздуха, все отчетливее отдающего казематом, неволей.
Вся жизнь Владимира Корнилова была освоением речи. Речь эпохи, речь реки, речь бомжей, речь павших кляч┘ Всё – говорит! Весь мир – повествователен, речист!
На это с гениальной простотой указала Анна Ахматова, заметившая у Корнилова «талант точной и выразительной обрисовки современных характеров, а также настойчивые и плодотворные поиски путей поэтического освоения современной разговорной речи┘»
Не правда ли, словно о прозе сказано?
Если бы Владимир Корнилов не писал так сосредоточенно прозу, его стихи последних лет не приобрели бы разительной и неповторимой силы.
В чем сила вещей и явлений, ухваченных строкой Корнилова?
В соединении повествовательной среды и среды поэтической. Это как на взморье: на песок налетает бриз, смешиваются среда пустыни и среда влажная, создается третья неповторимая среда.
Человек инакомыслящей среды – именно благодаря своему стиху Корнилов стал человеком отдельным, «не групповым». Ну а резкая свежесть и сжатость корниловского стиха произошли от резкого контура и веской детальности корниловской прозы.
Соотношения стиха и прозы всегда волновали честных писателей и вдумчивых читателей. Волновали эти соотношения и Корнилова. Волновали до такой степени, что он стал писать прозой о стихах, а стихами дополнять прозу.
Что тут скажешь? Вопрос о подчиненности и верховенстве, о соотношении прозы и поэзии, видимо, не будет решен никогда. Хочется, однако, заметить: стихи и проза – не лед и пламень, скорее, спички и дрова. Не чиркнешь прозой – стиха не зажжешь. Не выжжешь дотла поэтический бурелом – нового леска прозы не высадишь!
Для меня Владимир Корнилов начинался все-таки с прозы.
Первый номер знаменитого максимовского «Континента» открывался именно прозой Корнилова, а не прозой давно от нее отказавшихся политпублицистов, умело под прозаиков маскирующихся.
Дымной и призрачной осенью 1976 года я лежал на траве у Курского вокзала и читал обернутый напоказ газетой «Правда» (даже с портретом кого-то из вождей) запрещенный журнал. Читал про войну, про живших этой войной и от нее погибавших людей. Я сопоставлял то, что вычитал у Корнилова, с крамольными разговорами инвалидов и базарных баб, с тем, что рассказывали воевавшие дед, отец.
После краткого сопоставления стало ясно: Корнилов пишет правду. Но правда эта была трудноопределимой: она была не в фактах и разоблачениях, а в стиле и слоге.
Ложь стиха отличается от лжи прозы. Ложь стиха – не столько в теме, сколько в жадноватом отсутствии пауз, в нарочитых взлетах, в неоправданных падениях. Ну а правда – в дозе горечи, в многоточиях печали, в отсутствии лакокрасочных прилагательных, в рубке и ломке глаголов, наречий.
После прозы корниловские стихи воспринимались как естественное пояснение и необходимый комментарий к недосказанности мира, к умолчаниям эпохи.
Сам Владимир Николаевич замечательно написал о сходных материях в своей книге о русской лирике «Покуда над стихами плачут┘».
Даря мне эту книгу, он улыбнулся и спросил:
– А когда перестанут плакать, что будут делать?
Я не нашелся, что ответить. На свой вопрос он ответил сам:
– Вытрут слезы и напишут повесть. А в конце (хорошего конца никогда ни у кого не бывает, и я тоже в этой своей книге вместо конца каждой части давал стихи)┘ Так вот, слезы высохнут, повесть напишется. А в конце ее – стих. Но, конечно, стих повествовательный!
Память жанра все время возвращала его к «повестям в стихах». Он не любил «духовного приключенчества», а любил духовную наготу, сложную аритмию и сбивчивый речитатив поэтических повествований.
Его поэтические истины не были простыми, но были высказаны просто. Как, к примеру, в стихотворении «Сарай»:
У сербов и албанцев
Извечная резня,
И, как с волками барсов,
Их помирить нельзя.
Обидно и тоскливо,
Что гибнет дивный край┘
А тут взошла крапива,
И рушится сарай,
И яблони сухие┘
И надо бы путём
Сперва спасти Россию,
А Сербию – потом.
Спасение стиха – так же, как и спасение своей или чужой страны – было для него в окончательности поэтического диагноза, в точном наборе средств для хирургического вмешательства.
Думал о поэзии и прозе Корнилов напряженно: до боли в сердце, до немоты в подушечках пальцев. Он не любил поэтов-дурачков и прозаиков-вдохновленцев, одним махом создающих на цэдээльских посиделках то нового «Холстомера», то новых «Бесов».
Об этом нечасто говорят, но Корнилов не в жизни, а именно в стихах и в прозе искал красоту, справедливость, свободу. Так прямо – едва-едва оперив прозу стихом – и писал:
И не в жизни искал, а в книге
Совершенство и идеал┘
Жизнь наша все краше, все веселее. Но что-то опять «в книгу» потянуло.
Я видел, как менялось лицо Корнилова, когда, выходя на улицу, он вдыхал гарь и отгибал в сторону струйки мата, разгонял винные пары и разводил, как ослепший, шторки, скрывающие нищету и порок. Тут лицо его делалось белее мрамора. И наоборот: детским сияющим любопытством озарялось оно, когда Владимир Николаевич брал в руки книгу.
На одном из моих вечеров, в тесноватом ПЕН-клубе, рядом сидели Татьяна Бек и Владимир Корнилов. Они внимательно слушали мои запинания, не замечая, что всё теснее прижимаются друг к другу плечами. Я смотрел на них и боялся уловить на губах или в осанке налет снисходительности, превосходства. Однако налета не было. Было радостное ожидание: что там еще вытворит автор в только что изданной книге с непривычным названием «Баран»?
Ранимые уходят. Слишком человеческое чуждо природе вновь начинающего дичать мира. Слишком человеческое в Корнилове до сих пор позволяет шустрым цеховикам из переделкинского ателье мод кроить и кроить свои дамско-мужские простынки и пододеяльники, завешивая ими летучую и несгорающую ткань корниловского стиха.
Однако правда нагого повествовательного стиха, вновь, как и в некрасовские времена, заявившего о себе на сломе веков, не нуждается в широком признании. Это теперь не «гражданский» стих. Это теперь повесть одинокой души, записанная в столбик, читаемая в строчку. Так что пусть признают немногие. Но до конца.
Признают, правда, далеко не все.
Сверхдемократически настроенные писатели до сих пор не могут простить ему защиту Сербии.
Патриотов возмущают его «Воспоминания коммунистки»:
┘И я подумал с мукою о том,
На что идут страдания
и сила,
И вновь полубезумная
Россия,
Глядишь, себя перевернет
вверх дном.
Корнилов – и в стихе, и в жизни – уходил от комического трагизма парттусовок. Другое привлекало его: скрытый комизм темы, трагедийность поступка.
Есть комизм предмета, вещи. У Гоголя: галушки, свинья в ермолке, повар Ноздрева, колесо, доезжающее до Казани. Есть трагизм вещей и предметов. У Достоевского: драдедамовый платок, чахотка, слеза на щеке невинной девушки. Комизм и трагизм вещи перерастают в комизм и трагизм темы. Тема – в трагизм и комизм положений. А те, в свою очередь, въедаются в суть литературных вещей.
Суть вещей у Корнилова: стих как повесть; исторический портрет как лирическая зарисовка; интенсивная терапия прозы и стиха не спрятаны, выставлены наружу.
Суть вещей толкает к очищению от брехливой метафоричности, от лопающихся пузырями образов. Лишь ощупав комизм, трагизм и суть вещей, книга писателя становится весомее жизни. А стих и проза (во всяком случае, корниловский стих и корниловская проза) трепетнее разговоров о душе.
Человек, освоивший речь Вселенной.
Человек повествовательного стиха.
Человек книги.
Человек воли и каторги┘
Это потруднее, чем быть интеллигентом-стихослагателем.