Александр Секацкий – один из лидеров писательской группы «петербургские фундаменталисты», софист по убеждению и призванию, магистр незримой имперской пропаганды и отложенного будущего. В кругу его интересов: ложь, война, порнография, шпионаж, самозванство, недеяние. За каждым из его художественных произведений – философская концепция, о которой обыкновенный читатель не всегда догадывается.
Его последний роман – «Дезертиры с Острова Сокровищ» – это решительный вызов обществу потребления. В нем повествуется о людях, умышленно отказывающихся от финансового благополучия, этаких «новых нестяжателях». Их мир, кажется, даже не параллелен нашему, а перпендикулярен ему, это «бытие-поперек». Но, по мнению автора, только исповедующие такой образ жизни имеют шанс проникнуть «в вечно обновляющийся, радостный мир – туда, где Господь для нас развешивает сливы».
– Как бы вы отреагировали, если бы ваше творчество назвали «философообразием без философии»?
– Слышал я в свой адрес и не такие высказывания. Реагирую на них достаточно спокойно. Огорчаться стоит в том случае, если твои усилия оказываются неразличимыми в общей массе написанного. Тогда обычно и прибегают к самооправданиям в духе Незнайки: не доросли еще, дескать, до моей музыки (то бишь философии), но рано или поздно настанет и мой черед┘
– Кем вы больше себя считаете в философии согласно вашей же классификации – «эфемером» или «посмертником»?
– В области философии эфемеры, то есть обладатели широкой прижизненной славы, попадаются крайне редко. Но, что любопытно, если такое все же случается, то все они, от Сократа и Диогена до Ницше, попадают в ряды классиков – становятся посмертниками. Поэтому показное пренебрежение академических серых мышек к эфемерной известности кого-либо из своих удачливых собратьев весьма забавно. Хотя после Фрейда это не слишком интересный аналитический случай. Другое дело – истинное равнодушие к котировкам и классификациям: оно тоже встречается, но как редкий, заслуживающий уважения дар.
Вопрос получает нетривиальный смысл, если его переформулировать так: а можно ли вообще считать себя эфемером, занимаясь философией? Такую степень несчастного сознания трудно себе даже представить. Философы, заслуживающие это звание, обречены быть непризнанными посмертниками, в надежде на будущий счастливый для них вердикт
– Кто из современных русских философов кажется вам интересным?
– Я могу смело назвать ряд людей, оказывающих влияние на мои собственные изыскания, правда, из них лишь один имеет отношение к дисциплинарной философии – Борис Гройс. Его работа «О новом» сделала бы честь любому европейскому мыслителю. Вообще тексты, которые содержат изложение мысли, а не только надежду на то, что язык сам вывезет, если с ним немножко поиграть, – такие тексты, увы, встречаются достаточно редко.
Неизменный интерес вызывают у меня работы математика Манина, психолога Веккера, которого я помню еще со студенческих лет, киноопыты Евгения Юфита┘ Философски поучительны фильмы новой волны от Аристакисяна до Валерии Гай-Геманики и, конечно же, новые явления, возникающие во всемирной паутине: fanfic, flash mob и сам сетеяз в целом как феномен.
На мой взгляд, к самым ярким образцам мысли ХХ столетия (в том числе и философской мысли) относятся работы М.М.Бахтина, Н.А.Бернштейна, Б.Ф.Поршнева и М.К.Петрова. Все они великие посмертники, не удостоившиеся прижизненной известности за пределами своих узких референтных групп (ну разве что Бахтин в последние годы), однако их книги и сегодня чрезвычайно актуальны. Если не считать отдельных ярких страниц, то русская философия во всемирном смысле, пожалуй, еще и не начиналась. Пока стихия русского языка, этого главного чуда России, смогла породить мировую литературу. Будем надеяться, что философия на очереди.
– Как вы можете прокомментировать оппозицию петербургского – по преимуществу диссидентского – философствования и московского – по преимуществу официозного?
– Для меня «философское противостояние» Петербурга и Москвы имеет несколько иной смысл. Если ограничиться двумя последними десятилетиями (впрочем, подобная тенденция прослеживалась с самого начала «спора» двух столиц), то Москва представляет более рациональное, вменяемое направление (точнее, настрой), куда органично входят недостижимая для Петербурга степень цинизма и отработанная до автоматизма поза мудрости. Петербургская философия, в моем понимании, более гуманна. Конечно, не в том смысле, что она принимает всерьез всякое там разумное-доброе-вечное. Философская атмосфера этого города позволяет социализировать, ввести в приемлемые рамки множество шизотенденций и проявлений безумия, спасая тем самым от «окончательного диагноза» сотни и даже тысячи проблематичных вменяемостей. Не будем забывать, что помимо всего прочего метафизика фактически представляет собой единственную легитимную возможность войти в контакт друг с другом для тех, кто находится у самой черты шизофрении и даже пересек эту черту. Все прочие контакты проходят по ведомству психиатрии, и лишь философский спор остается последним взаимоприемлемым полем.
Речь не идет о клинической шизофрении, во всяком случае не о ней в первую очередь. Метафизика приглашает высказаться «шизофреника-во-мне», и ее сообщения в значительной мере этому персонажу и адресуются. В этом отношении московское поле несравненно уже петербургского, с которым по широте допуска может сравниться разве что Калифорния. На мой взгляд, Санкт-Петербург вообще крупнейший шизополис мира.
Ситуация предельно вместительного каталога идей отсылает нас к эпохе производства первичных текстов, когда господствующей техникой озарения был психоделический транс. Выбор пригодного и окончательную отделку всегда производит записывающий третий (как, например, Платон по отношению к Сократу и его собеседникам), но ведь надо, чтобы было из чего выбирать. И сегодня сохраняется ощущение, что именно этот канал коммуникации, равнодоступный для пророков и одержимых, остается единственным привилегированным каналом, который выборочно прослушивается Богом. При случае именно по нему передается Весть.
– Вы определяете столкновение христианского и исламского миров через понятия противовампирических и вампирических цивилизаций. Адекватна ли такая параллель?
– Нет, не верна. Противопоставление вампирического, сверхвитального начала и начала консервативного, пресекающего чрезмерные порывы витальности, имеет совсем другой смысл, подробно рассмотренный в работе «Выбор вампира». Никакая устойчивая социальность, и уж тем более цивилизация, не могут существовать без «гарлических предосторожностей», то есть мер, направленных на предотвращение спонтанных выбросов суперанимации. Собственно говоря, обуздание «e’lan vital» и есть социализация, хотя при этом далеко не безразлично, какую степень витальности удастся сохранить без ущерба для основ и устоев.
Что же касается экспансии ислама и неуклонной сдачи позиций христианским миром, то тут действуют причины совсем иного порядка. Следует отметить прежде всего сохранность трансцендентного, определяющую победоносность воинства пророка в условиях, когда западное христианство, пораженное всепрощенчеством и манией наглядности, как бы истощило себя в изображениях и бесконечных популяризациях. Цивилизация сокрытости и сокровенности закономерно торжествует над цивилизацией шоу.
– Почему в качестве героя недеяния в русской культуре вы выбрали именно Емелю, а не Обломова?
– Емеля в своем недеянии совершенен, а в случае Обломова мы имеем дело с эстетизацией, хотя и весьма притягательной. Великая скрытая мощь недеяния – это глубоко репрессированная тенденция русской культуры. Если согласиться со Шпенглером, что при Петре Россия вошла в псевдоморфоз, отложив реализацию трансцендентного замысла о себе и приняв к временному исполнению чужую участь, то в первую очередь это касается философского завещания Емели. В частности, систематическое несчастье, хронический двухсотлетний невроз русской интеллигенции во многом обусловлены неумением достойно выносить праздность, не говоря уже о том, чтобы по мере сил следовать примеру Емели – единственного даоса всея Руси┘
В результате лихорадочная и не слишком осмысленная деятельность обрывалась буквально на полуслове и сменялась столь же лихорадочным бездействием, лишенным санкции абсолютного недеяния и весьма далеким от совершенных образцов, вознаграждаемых золотой рыбкой или даже простой щукой. Лев Толстой выразил суть дела в коротком афоризме: «Лучше ничего не делать, чем делать ничего». Насколько органичен опыт недеяния для русской духовности, свидетельствует безусловный успех героев Шинкарева и движения митьков в целом. Я полагаю, что этот опыт составляет одну из самых оригинальных страниц всей русской культуры ХХ века.
– Можно ли считать «пофигизм» русским эквивалентом нигилизма или его крайней степенью?
– Нигилизм, во всяком случае русский нигилизм XIX века как историческое явление, был вызван отсутствием какой-либо самодостаточности, промежуточностью, неукорененностью экзистенциальной позиции целого поколения. И не одного поколения. Возможно, что здоровая прививка пофигизма могла бы предотвратить цепочку исторических катастроф, переломить тенденцию к самоосквернению собственной духовной колыбели. Что и говорить, инъекция трансцендентальной беспечности не помешала бы и сегодня, хотя она, вероятно, привела бы к размыванию, расформированию интеллигенции в традиционном смысле этого слова. Ведь русская интеллигенция – это увековеченная промежуточность. Увы, приходится признать, что подобная духовная формация, при всей ее извращенности, обладает необыкновенным запасом прочности.