Храм смотрелся как кирпично-бурый, руинно-обглоданный. Фото Reuters
Религиозная поэзия андеграунда на литературной карте 1960–1980 годов занимает важное место. Однако ее специфика часто ускользает от внимания современных читателей. Многие проблемы советского прошлого сегодня не считываются. Между тем они были не только вызовом для деятелей «второй культуры», но и отправной точкой к созданию новых произведений.
Звон церквей затонувших
Возможно, самой больной и в то же время самой очевидной темой была проблема церковных развалин. Согласно самой общей статистике, из церковных зданий, которых в 1917 году было около 70 тыс., оказалось разрушено две трети, среди них уникальные памятники архитектуры. Заброшенные церкви стояли перед глазами и верующих, и неверующих. И требовали от человека внутреннего ответа: как он относится к культурному коду России? Что делать с ветхим строением – снести и построить город-сад или?.. Это был вопрос совести.
Именно так трактует его Юрий Кублановский, когда вспоминает церковь в селе Спас под Рыбинском: «В детстве мы еще проникали в крипту – там в сундуках хранились недотлевшие облачения, книги, почему-то подшивки «Нивы». В храме на алтарной преграде уцелела позолоченная резьба. Шелушащиеся мутные фрески на высоких столпах, птичий затвердевший помет повсюду, какие-то мешки и известка... В детстве моем храм еще смотрелся как белый, в 1981 году – как кирпично-бурый, руинно-обглоданный. Бузина, репейники, лопухи, крапива окрест стали непроходимы. Кладбищенские кресты повалились, плиты заросли, надписи на них стерлись под лишаями. Кажется, прибавилось воронья – черные хлопья кричат слитно и оглушительно. А вдали – Волга, и на другом берегу – тоже руина: виднеются колокольня и дом – бывшее имение Красное (название, очевидно, от густо-розоватой глины обрыва)... Сколько уже годин/ Ты здесь совсем один,/ Нерукотворный Боже!»
У Юрия Кублановского церковные руины постоянно возникают в миноре. Минор связан с судьбами русской культуры. Например, он пишет об Оптиной пустыни: «Я приехал в октябрьскую мглу/ посидеть наподобие калеки/ у руин и никак не могу/ приподнять задубевшие веки».
Близка к подобному мирочувствию Елена Игнатова. В своем творчестве она постоянно сближает понятия «религия» и «культура». Так, в 1975 году Игнатова пишет стихотворение «Могила Батюшкова в Вологде», где место последнего пристанища поэта возникает на фоне поруганной обители: «В монастыре армейский склад снарядов./ Топочет часовой по вымерзшей земле/ нетопырем. В заснеженной золе/ под ним чистейший перл, словесности отрада –/ поэта мучит сон о теле и тепле./ Спит Батюшков».
Сергей Стратановский в стихотворении «Нет Пошехонья. Где были поля и деревни…» (1982) изображает уже не одну порушенную церковь, а множество затопленных храмов. Но они в метафизическом смысле не пропали бесследно: «И вот теперь иногда/ Слышен бывает со дна/ Звон церквей затонувших:/ это священники мертвые/ Рыб созывают к обедне».
Так через видимый образ невидимый мир вторгается в советский космос. Это видно, если продолжить нашу тему, по стихам Виктора Кривулина, одной из ключевых фигур самиздата. После поездки в Крым он написал стихи «В горных монастырях Бог – нелюдимый пастух». Здесь тоже разруха, но поэта интересует не столько она, сколько не остановимое ничем сакральное действо и характер его протекания: «Тише,/ молитва, звучащая вслух,/ здесь неуместна./ Свечку поставили – тотчас потух/ желтый огонь бестелесный./ Вера сама,/ не нуждаясь ни в ком/ из приходящих,/длится не явно, а как бы тайком».
Тьма в конце туннеля
Метафизика заявляет о себе в самиздате во весь голос. Однако религиозная поэзия пересекается с ней лишь частично, поскольку картинки религиозных праздников и будней, образы юродивых и простых советских верующих не нуждаются ни в каких «мета».
Одной из важных тем, волновавших культурное подполье, стала проблема существования после смерти. Весть о «жизни будущего века» оказалась в повестке дня неофициальной поэзии. Кто-то осмысливал ее в контексте личного спасения, кто-то в общефилософском плане, кто-то сквозь призму грез и фантазий, не очень доверяя евангельскому благовестию.
Так, Леонид Аронзон мечтает раствориться в природе, слиться с мирозданием: «Когда я, милый твой, умру,/ пренебрегая торжеством,/ оставь лежать меня в бору/ с таким, как у озер, лицом» («Песня», 1963).
Возможно, самым загадочным его текстом о посмертной участи, не вполне поддающимся расшифровке, является стихотворение «И мне случалось видеть блеск…» (1969). Аронзон говорит здесь о парадоксах мироздания: «Я знаю, мы внутри небес, но те же неба в нас» и спрятанном в глубине творения смысле. Люди, не знающие Бога, наказаны уже тем, что не видят Его сияния. Только вера дает человеку знание о существовании Творца.
Но этот Творец мыслится Аронзоном в рамках Ветхого Завета. Отсюда и такие неожиданные строки: «Мы – люди, мы – Твои мишени,/ не избежать Твоих ударов./ Страшусь одной небесной кары,/ что Ты принудишь к воскрешенью./ Столь одиноко думать, что,/ смотря в окно с тоской,/ – там тоже Ты. В чужом пальто./ Совсем-совсем другой».
«Принудить к воскрешению» (не воскресению!) означает, видимо, возвращение в состояние природного человека, вырванного из царства грез, в котором живет внутренний человек Аронзона.
Поэт покончил жизнь самоубийством. Но его уход не стал предметом поэтической рефлексии. Однако тема самоубийства не оказалась совсем не освещенной в самиздате. Ее коснулся, хотя и самым краем, Вениамин Блаженный в текстах, посвященных Марине Цветаевой.
В стихотворении «Моя заботушка, Марина» он входит в обстоятельства ее страшного ухода, видит ее мученицей советского режима («из петли мученицу выну») и дерзновенно, юродствуя и страдая, обращается к Богу с прошением: «Прости, Господь, свою дуреху…/ Прости, Господь, меня, горюху,/ Ожесточилась – не стерпела,/ Петлей накинула разлуку/ На душу грешную, на тело…»
В стихотворении «Когда я говорю «Цветаева», я плачу» Блаженный высказывает надежду, что в глазах Бога Марина оправдана. Важно, что Бог у Блаженного возникает не как грозный судия, а как такой же гонимый, как и Цветаева, нищий поэт, как страдающий Бог. Блаженный видит Цветаеву: «То в образе босой бродяжки на заре,/ То спутницей Христа у стен Иерусалима,/ А то хромающей собакой во дворе».
Поэт, безусловно, верит в вечную жизнь: «Я не просто пришел и уйду,/ Я возник из себя не случайно,/ Я себя созерцал, как звезду,/ А звезда – это Божия тайна».
Верит в нее и Александр Величанский. Он видит загробную жизнь как радостное пребывание души в сотворенной Богом природе. И в этом он близок Аронзону. В стихотворении «Течет вода, но отраженье…» он задается вопросом: «А что же дальше. Бога ради,/ скажи?» И отвечает: «За треском тростников –/ недвижный взор озерной глади,/ и в нем движенье облаков».
А вот практикующий христианин Евгений Сабуров отнюдь не уверен, что в конце туннеля человек увидит свет. Наоборот, он допускает провал, темноту: «Уйди в обратное ничто/ мой одинокий брат по крыльям,/ по тем устам, что нас открыли,/ по жизни меченной крестом,/ уйди в обратное ничто». За порогом смерти – неизвестность. Мы оказываемся в руках Бога, который, по мысли поэта, весьма ветхозаветен. И Он жестко решает все за нас и без нас. Такой взгляд на потусторонний мир выражен, например, в стихотворении «А ведь и вправду мы умрем». На вопрос самому себе «тогда что будет с нами?» поэт отвечает: «По одному, вдвоем, втроем/ мы пролетим под облаками». Пролетим не куда хотим, а «щелчком направленные в угол».
Нетривиально размышляет о смерти Ольга Седакова. В тексте «Проводы» (1980) наряду с авторским описанием звучит речь только что умершего человека. «Ты думаешь, на этом повороте/ я весь – разорванная связь? –/ Я в руки взял/ то, что внутри вы жжете,/ и вот несу, от света хоронясь./ И я не воск высокий покаянья,/ не четверговую свечу,/ но малый свет усилья и вниманья/ несу туда, где быть хочу». Стихотворение выполнено в духе спиритуальной лирики. Ни о Боге, ни о посмертной участи души речи нет. Произведение стоит вне рамок христианских вопросов. Человек, уже находясь в другой реальности, смотрит на прекрасную жизнь: «Через последнюю листву,/ по просеке, по потайному ходу,/ раздвинутому веществу,/ ведут меня». И благодарит эту жизнь, что она была.
Христос на раскладушке
Стоит сказать несколько слов о теологических аспектах религиозной поэзии. Из произведений, связанных с христологией, обращает на себя внимание текст Вадима Никодимова «И встал Исус с соседней раскладушки», напечатанный в самиздатском журнале «Часы». Уже само написание имени Спасителя с одним «и» сигнализирует о том, что автор апеллирует к сектантскому космосу. Поэт изображает беспомощного Иисуса. Не просто того Христа, власть которого на земле меньше власти любого полицейского, не Иисуса – проповедника высокой нравственности, учителя, а бессильного человека, вставленного в рамку советского быта: «И встал Исус с соседней раскладушки,/ И свесил ноги на пол и вздохнул». Спаситель изображен незнакомым соседом в общежитии. Он вписан в размазанный пейзаж, тревожный и фантастический: «В окно стучал занудный, блеклый дождь,/ Будильник капал… Ночь стекала в реки,/ Стирая город, как плохой чертеж». Никаких неожиданных действий Христос не совершает. Он просто встает и исчезает, вернее, уходит, как уходит на смену сосед по общежитию: «Но скрипнули без тела/ Пружины раскладушки. Темнотой/ Замазало все трещины на стенах,/ И Он ушел. Безмолвный и босой».
Любопытно, что автор попытался придать сакральность происходящему путем включения Иисусовой молитвы «Господи, Иисусе Христе, помилуй мя грешного» в текст. Она поставлена в качестве эпиграфа. Но ощущение полной безнадежности от картины Бога на раскладушке у читателя остается. Атеизм полностью съел метафизику, и Никодимов оказывается один на один с пустотой, потому что Божественный сосед ушел, не сказав ни слова. Но молчание Бога – это тоже ответ. В изображении Христа андеграунд ищет антропологическое измерение и даже в бессилии Спасителя видит возможный выход для себя.
Христологическую тему продолжает Михаил Файнерман. В стихотворении «Когда Иисус умер, ходили слухи…» (1988) он обращается к проблеме Богочеловека. Поэт спрашивает: «Почему Он умер страдая?/ И почему учил так недолго?» Он пытается подойти к жизни Иисуса с позиций рационализма, посмотреть на нее глазами просвещенного деятеля. Этот деятель – не атеист, но определенно пока еще находится вне церковной ограды. Он задает заинтересованные вопросы. Собственно, это вопросы самого Файнермана, которые звучат от третьего лица: «Люди спрашивали – вправду ли он чувствовал боль?/ Ученые задавались вопросом о том,/ что стало с его душой, –/ если душа была у него/ в привычном смысле». Поэт уверен, что воплощение было реально: «Его тело/ было так же хрупко, как наши,/ душа так же нежна». Более того, Христос «стал каждым из нас», потому что «мы говорим Его словами».
Файнерман помещает реальность Бога в пространство между людьми. И хотя следы Его деяний налицо, сейчас Его между нами нет. Но, спрашивает себя поэт, Он, может быть, вернется? В конце стихотворения мысль о возвращении звучит открыто, хотя и неотделима от вопроса: «Мария ждала. Чудо, в конце концов, живет среди нас./ Где ему быть иначе?» Христологические размышления Файнермана, завернутые в упаковку верлибра, уходят своими корнями в англо-американскую метафизическую поэзию. В частности, это стихотворение – вариация на тему стихотворения Федерико Моргана «Мария». Об этом сигнализируют четыре строчки эпиграфа.
Молчание Бога – та духовная реальность, которую в философском ключе попыталась осмыслить Зинаида Миркина. В стихотворении «Этому ни вида, ни названья» (1971) она с грустью констатирует, что «мы разбились о Твое молчанье,/ Мы не можем вынести его». В онтологической пустоте человеку становится страшно, и мы «бьемся лбами о судьбу», «молим умершего Бога,/ позабыв, что Он лежит в гробу». Тишину неба поэтесса связывает со смертью Бога, вслед за которой смерть человека неизбежна.
Во времена хрущевских гонений на религию, в 1960 году, Миркина написала стихотворение «Бог кричал», в котором говорится об особом присутствии Его в мире. Он – не солидный Господь для солидных господ. И не проекция человеческих отношений. Миркина говорит, что Он «явный, как вал, как гром, –/ Вечно стучащее сердце мира,/ То, что живет – во всем». И в силу того, что Он жив, зло бьет по Нему, как и по всем людям. Более того, удары по человеку оказываются и ударами по Богу: «Бога ударили по тонкой жиле,/ По руке или даже по глазу –/ по мне».
Антропологический поворот можно проиллюстрировать поразительной строчкой Игоря Бурихина: «И Божий страх есть страх за человека». Именно так: антропология рассматривается андеграундом в контексте Божественного присутствия или богооставленности, о которой немало пишет Сергей Стратановский.
В теологической копилке андеграунда мы можем найти немало странных с точки зрения ортодоксии вещей. Одни из них восходят к сектантским представлениям, как, например, стихи Александра Миронова. Другие образы связаны с гностицизмом. Третьи темы уводят нас в область теологических фантазий. Но все они способствуют расширению поля поэтического дискурса.
Багряный семисвечник
Специфика религиозной поэзии андеграунда связана, помимо прочих особенностей, с конструированием иудео-христианского космоса. Евреи являли собой значительную часть культурного подполья. По мнению русского поэта Олега Охапкина, именно авторы-евреи в советское время «спасли русскую культуру».
Многие из неофициальных поэтов с еврейскими корнями ориентировались на ценности православия. В то же время в их творчестве проскальзывали иудейские образы. Так, Елена Шварц создала двухчастные «Хасидские мотивы» (1980). Поэтессу интересуют люди, находящиеся в постоянной связи с пятым, духовным, измерением. Именно такой предстает в стихе женщина, которая с плетеной бутылью одна идет на кладбище. Здесь, «обвернувшись вкруг себя», героиня выпивает содержимое бутыли. При этом лирическое «я» героини размазано во вне и внутри: «Мы выпьем быстро, выпьем разом/ С тобой, голодная весна,/ С тобой, дрожащая душа,/ Которой жаль свой бедный разум». Во второй части выясняется, что дело происходит в украинском местечке, о чем свидетельствует обращение «мой родимый, муй коханку». С такими словами женщина обращается к Богу. Напиток очевидным образом знаменует буквальную связь с Творцом. Женщина впадает в транс, и ее речь – глубокие мистическо-эротические переживания: «Взор Твой темень взрежет грубо./ Шерстью ужаса покроюсь,/ В ней спасусь я, в ней укроюсь./ Вот уже, как два козла,/ Мы с Тобой сплелися лбами/ На мосту десятой сферы». Шварц знает работу Мартина Бубера «Я и Ты», и ее текст – аллюзия к знаменитому трактату.
Вениамин Блаженный видит религиозное пространство глазами юродивого. Своего отца он изображает таким же чудаковатым человеком, как и себя самого: «Отец мой – Михл Айзенштадт – был всех глупей в местечке./ Он утверждал, что есть душа у волка и овечки». Это юродство является тем клеем, который склеивает иудейство и христианство, ведь юродивые способны напрямую беседовать с Богом, выходя за рамки культа: «Ах, Мишка – «Михеле дер нар» – какой же ты убогий!»/ Отец имел особый дар быть избранным у Бога».
У Александра Миронова иудейский дискурс появляется в контексте синтетических религиозных представлений: «Я не знаю, откуда пришел и куда Он уходит,/ каждый год зажигая сентябрь – семисвечник багряный;/ так еврей-бессребреник кистью волшебною водит,/ а потом умирает – и в славе своей безымянный./ И подобием страшным замлечного дивного Духа/ золотистый обман воцаряется словом расхожим». В стихотворении «Синтез» (1982) у Миронова появляется суббота – день покоя, который имеет у поэта скорее ветхозаветные, чем новозаветные коннотации: «Между гробом и работой/ нет покоя в день Субботы/ телу, сердцу и уму».
Встречаются лексемы из иудейского дискурса и у Ольги Бешенковской. Например, в стихотворении «И буквы Е естественный изгиб» она пишет: «И что мне делать в каторжной стране/ с ее обрядом вечным обрезанья/ поэтам – слишком длинных языков». Поэтесса смело вводит современную лексику в традиционный стих. В стихотворении «Вместо послесловия» (1980) она говорит о «курчавых детях с живыми глазами»: «Им потом объяснят, что они для России – евреи.../ А пока этот мальчик политинформацией занят,/ Эта девочка учит стихи, прислонясь к батарее».
Не все авторы андеграунда стремились к созданию единого иудео-христианского пространства. Конфронтационное богословие не прошло совсем стороной мимо культурного подполья. Наиболее заметным его адептом можно считать Михаила Генделева. Еще до отъезда в Израиль он написал цикл «Перевернутый семисвечник». В нем поэт говорит: «Ты слышишь?! Почему не слышишь ты?!/ Ты слышишь?! – Там в ночи растут кусты,/ Растут кресты!/ Ты слышишь, иудей?/ Кресты растут из старой книги, где// пески страниц и буквы колесниц/ завоевателей».
Религиозная поэзия андеграунда явила нам интересный ансамбль мотивов и образов, которые могли возникнуть только в культурном подполье. В этой статье мы не коснулись многих важных тем, связанных с паломничеством, с рецепцией Библии и церковных праздников. Но сказанного вполне достаточно. И сегодня, вчитываясь в духовные стихи «бронзового» века, мы видим, сколько интересного и важного было создано в советском прошлом.
комментарии(0)