Для ГУЛАГа убийство – только одно из производств. ГУЛАГ занимается хозяйством. Фото Екатерины Богдановой
30 октября в России на государственном уровне отмечается День памяти жертв политических репрессий. А накануне во многих городах проходит акция «Возвращение имен», на которой, как известно, поминают тех, кто погиб в тюрьмах и лагерях. Тысячи людей собираются, чтобы зачитать имена тех, кто был расстрелян в ходе сталинского террора. К сожалению, ковид внес серьезные коррективы в формат чтений. Теперь они в основном совершаются на удаленке, в виртуальном пространстве. Но в повестке дня все равно остаются.
У Александра Солодовникова есть стихи, чем-то предвосхитившие эту акцию. Поэт (а на дворе время хрущевских гонений на религию) вернулся со всенощной с вербами и, трогая пушистые почки, говорит:
Тот шарик без зелени –
Друг мой расстрелянный,
К веткам прильнувший –
Племяш утонувший,
Смятый и скрученный –
Брат мой замученный,
А тот глянцевитый –
Брат мой убитый.
Связь литературы с жизнью очевидна. Не случайно в название памятной многим церемонии вынесена строчка «Реквиема» Анны Ахматовой «Хотелось бы всех поименно назвать…».
Вспоминая чтение мартиролога, мы понимаем, что сила его звучания связана с дистанцией, со временем. Без дистанции смысл исчезает. Да, конечно, с одной стороны, мы забываем то, что было. Но с другой, входя в ситуацию бесконечного анамнесиса, открываем подлинное. А вот внутри зоны за колючей проволокой трагедия вообще не звучит. Невозможно рассказать о ней, растворившись в бесправной человеко-массе. В зоне нет героев, которые приостанавливают своей гибелью неистовство смерти. Какие бы они ни были гениальные, какие бы ни были святые – в экономии ГУЛАГа это всего лишь расходный материал. Возвышенное – не для «истребительно-трудовых лагерей» (как назвал их Александр Солженицын). И только «после» это возвышенное приходит – в виде стихов, рассказов или живых свидетелей.
Конечно, в «Архипелаге», самом значительном произведении на лагерную тему, показано немало драматических сцен. И это о чем-то да говорит. Но они появляются потому, что Солженицын повествует о прошлом, он отделен чертой от страшной повседневности. Да и в этом прошлом писатель находится на дистанции к происходящему, иногда виртуальной, иногда – вполне реальной. Вот, например, он показывает девушку, выставленную в качестве наказания на холодный осенний ветер. Девушка стоит по стойке смирно перед вахтой. Она пыталась перетаптываться, чтобы не замерзнуть, но вахтер высунулся и крикнул: «Стой смирно, … хуже будет!» И она не шевелится, только плачет: «Гражданин начальник!.. Простите!.. Простите, я больше не буду».
«Беловолосая такая, простодушная необразованная девчонка. За какую-нибудь катушку ниток и сидит», – замечает автор.
Солженицын подсмотрел эту сцену, находясь в «шарашке» Марфино, отделенной от смежного лагеря колючей проволокой. Он стоит у костра, закутался в телогрейку и наблюдает. Внутри самого лагеря, где находится девушка, такой взгляд невозможен. Герой рассказа «Один день Ивана Денисовича» в принципе не имеет права самостоятельно покинуть барак. Да и занят он совсем другим – выживанием. Трагический пафос ему недоступен.
Истинная сцена ГУЛАГа – не подмостки, на которых стоит поднятая силой праведного гнева героиня, а техника. Лагерь занят производством. А поскольку завтра воскресенье, для работы девушка не нужна, вот она и стоит. И никто ей, как замечает писатель, не скажет: святая! войди!..
Обращаясь к жизни за колючей проволокой, Солженицын говорит о технике. Драма – только дополнение другого мира. Лагерное бытие технично.
ГУЛАГ занимается хозяйством: добычей угля, рытьем каналов, лесозаготовкой. И этим он отличается, хотя и не кардинально, от Освенцима, который «производит» трупы. Для ГУЛАГа убийство – только одно из производств. Причем далеко не главное. Массовые смерти в советских лагерях часто связаны с побочными явлениями – голодом, холодом, болезнями и не вытекают непосредственно из хозяйственных целей. Реализация производственных задач за пределами зоны тоже сопряжена, хотя и не в таких масштабах, со смертями.
Бытие в технике выдается как пребывающий в доступности людской запас. Он всегда пополняется за счет большого резервуара – изолированной от остального мира страны.
В повороте к технике эстетика исчезает. Красные флаги, парады и фейерверки, геометрия праздника – в другом измерении. Зона знает свою геометрию: построения зэков перед бараками на утреннюю и вечернюю поверку, марш колонн к месту работы. Все служит чисто техническим мероприятиям.
Увидеть ГУЛАГ как место эстетики возможно только на расстоянии. Это удалось Генриху Сапгиру в стихах «Тело ГУЛАГа»:
видел я черный квадрат
на снегу
человеческий дышащий
каждое утро его ровняли
лагерные малевичи в погонах.
Лагерные стихи Варлама Шаламова – также находятся на дистанции, но иного рода. Автор выключается из этого мира, если ситуация позволяет. И пишет перпендикулярные к лагерной реальности тексты:
Все людское – мимо, мимо.
Все, что было, – было зря.
Здесь едино, неделимо
Птичье пенье и заря.
Конечно, какие-то эстетические рамки существовали и в лагере, эстетику невозможно совсем вычеркнуть. Как говорил филолог Сергей Аверинцев, человек не может обойтись без культуры. Просто она бывает разная. Но даже самая утонченная культура, в виде, например, постановки пьесы Шекспира в лагерном театре, существует в контексте техники. Концерт приурочен к календарю памятных дат и внутрилагерному распорядку. Он – элемент процесса.
В зоне актуален лозунг Горького: «Если враг не сдается, его уничтожают». Литература, таким образом, активно работает на технику не только в лагерном театре. Техническое обеспечение производства частично возложено на инженеров человеческих душ. Именно они фиксируют систему коллективной репрезентации репрессий. Создают мифы и живут ими, замыкаясь в логике своих представлений о происходящем. К сожалению, современные литераторы при обращении к текстам прошлого часто некритически транслируют их. В качестве примера можно привести пассаж Александра Бондаренко в книге «Герои «СМЕРШ» (М.: Молодая гвардия, 2019). Защищая расстрелянного руководителя органов госбезопасности Абакумова от обвинений в садистской наклонности, автор приводит свидетельство чекиста Ведерникова, согласно которому генерал «пальцем подследственного не трогал, даже голоса на допросах не повышал. Помню, один деятель из троцкистов так прямо измывался над ним. Развалится на стуле, как у тещи на блинах, и дерзит, угрожает даже. Мы говорим, что ты, Виктор Семенович, терпишь, дай разок этому хаму, чтобы гонор поубавил. Он на нас глянул так, словно на врагов народа».
Бондаренко оставляет слова чекиста без комментариев, выуживая из текста лишь факт: не бил. Но ведь все эти слова явно нуждаются в дешифровке. Может ли современный читатель поверить в то, что «махровый троцкист», рассевшись в советском застенке, «как у тещи на блинах», издевается над гражданином следователем? А на что карцер, бессонная ночь, рецидивист по камере?
В горизонте репрессий троцкисты маячат не только как политические враги, но и как безнравственные существа. Поэтому они и стремятся обмануть следствие. Эти козлы отпущения заслуживают наказания хотя бы потому, что являются нравственными уродами, которые противопоставляют себя обществу.
Слова чекиста проистекают из существующих представлений. Легко предположить, что подследственный как-то повернулся, поудобнее сел. И это немедленно было истолковано как вызов.
Можно ли в таком контексте считать, что грозный руководитель «не бил»? Или все же бил – как-то иначе, позволяя иногда себе роль «доброго следователя»? История с «ленинградским делом», во время которого Абакумов расправился со 150 членами семей осужденных, свидетельствует именно об этом.
Советские писатели, повторю, создавали миф о правоте палачей, о важности и необходимости гонений для успешного осуществления коммунистического проекта. При этом они не забывали о жертвах. Пускали в ход не только кнут, но и пряник.
Конечно, все эти разговоры о «перековавшихся» людях служат лишь дымовой завесой для успешной работы фабрики смерти. И все-таки они оставляют заключенным слабую надежду. Тем более что есть примеры тех, кого реально освобождают.
Варлам Шаламов написал страшные «Колымские рассказы», истории об «отходах» марксистской практики. Но сам сумел выйти из заключения. Его произведения – яркий пример того, что литература способна не только сопровождать технику, но и размыкать пространство этики и эстетики. Шаламов вроде бы пишет о той юдоли скорби, где последним места нет. Но настоящая литература не может обойтись без них. Она вопреки всему на языке этики и эстетики говорит о памяти, подталкивает к тому, чтоб «всех поименно назвать».
комментарии(0)