Как Ирод в Вифлееме… Корнелис Корнелиссен. Избиение младенцев Иродом. 1591. Рейксмюсеум, Амстердам
Недавно одна блокадница, пережившая войну маленькой девочкой, рассказала мне самый запомнившийся эпизод тех лет. Налет немецкой авиации. Звучит «тревога». Все бегут в укрытие. Бомбы взрываются совсем рядом. Ребенок оборачивается назад – и видит окна своей комнаты. Бомба попала в дом. Летят брызги стекол – и сверкают в последних лучах заката. «Мама, посмотри, как красиво», – шепчет она.
Борис Пастернак, словно находясь в этот момент поблизости, восклицает: «Запомнится его обстрел./ Сполна зачтется время,/ Когда он делал, что хотел,/ Как Ирод в Вифлееме («Страшная сказка», 1941).
Евангельские ассоциации, картины верующих людей в контексте повседневности появляются в поэзии военного лихолетья. Чтобы в этом убедиться, достаточно полистать составленную Сергеем Дмитренко антологию «Бронепоезд Победы» (М.: Союз российских писателей, 2016) – самый представительный, на мой взгляд, в последнее десятилетие сборник стихов о Великой Отечественной войне.
Чего стоят строки Натальи Крандиевской-Толстой о буднях города на Неве: «На салазках кокон пряменький/ Спеленав, везет/ Мать заплаканная, в валенках,/ А метель метет./ Старушонка лезет в очередь,/ Охает, крестясь:/ «У моей вот тоже дочери/ Схоронен вчерась./ Бог прибрал, и, слава Господу,/ Легше им и нам./ Я сама-то скоро с ног спаду/ С этих сό ста грамм» (1941).
Война, общая беда сгладила противостояние государства и церкви. И открыла для многих авторов пространство, где религиозные атрибуты уже не возникают в негативном контексте. Даже в творчестве комсомольцев 1920–1930 годов атеизм отступает. Скажем, Ольга Берггольц говорит об образе родины в контексте Страстей: «Я люблю Тебя любовью новой,/ горькой, всепрощающей, живой,/ Родина моя в венце терновом,/ с темной радугой над головой» («Мы предчувствовали полыханье», 1941).
Наверное, все-таки наиболее сильные строчки об отчизне, где звучит духовная тема, принадлежат Дмитрию Кедрину:
Весь край этот, милый
навеки,
В стволах белокорых берез,
И эти студеные реки,
У плеса которых ты рос,
И темная роща, где свищут
Всю ночь напролет соловьи,
И липы на старом кладбище,
Где предки уснули твои,
И синий ласкающий воздух,
И крепкий загар на щеках,
И деды в андреевских звездах,
В высоких седых париках,
И рожь на полях непочатых,
И эта хлеб-соль средь стола,
И псковских соборов
стрельчатых
Причудливые купола,
И фрески Андрея Рублева
На темной церковной стене,
И звонкое русское слово,
И в чарочке пенник на дне…
Кедрин вычерчивает линии традиции, набрасывает яркие картины, чтобы в конце отчеканить: «Запомни:/ Все это – Россия,/ Которую топчут враги».
Однако духовная традиция последовательно искоренялась в предвоенные десятилетия. И ждать, что она вот так сразу оживет в сердцах молодых людей, было бы наивно. Да, некоторые авторы обращаются к ней, но больше как к атрибуту истории, она им нужна для самоидентификации.По-настоящему с духовными темами могли работать только поэты, у которых был дореволюционный бэкграунд. К ним относится, например, Михаил Зенкевич, написавший в 1942 году стихотворение «У двух проталин». В нем рассказано о том, как в пасхальную ночь «два трупа очнулись и тихо привстали»:
«Christ ist erstanden!» –
сказал один,
Поняв неустанный шорох
льдин.
«Христос воскресе!» – другой
ответил,
Почуяв над лесом апрельский
ветер.
Такая вот фантастическая сценка, напоминающая, что жизнь имеет другое измерение. Что враги – люди. Такое напоминание отсылает нас к некоторым событиям Первой мировой. Известны случаи братания в ночь Рождества немецких и французских солдат. Во Вторую мировую, когда религия оказалась на задворках не только в СССР, но и в западных странах, подобные вещи невозможны были в принципе. Однако Зенкевич пытается силой поэзии склеить разорванное духовное пространство.
Жесткая правда встает в поэзии Николая Панченко. В стихотворении «Баллада о расстрелянном сердце» (1944) он пишет о себе – молодом фронтовике. Воин идет вместе с фронтом на Запад и убивает врагов: «На них кресты/ и тень Христа,/ на мне – ни Бога, ни креста». И все бы хорошо, да во время боев он теряет сердце: «Ты растерял его, солдат./ Ты расстрелял его, солдат».
Однако боец не хочет навечно оставаться бессердечным и молит людей: «Подайте сердца!» Хотя наперед знает: «В скупом послевоенном мире/ всем сердца выдано в обрез». Поэт остро чувствует опасность прививаемой войной «науки ненависти». Он стремится вернуться к естественным человеческим чувствам, противостать общей дегуманизации.
В поэзии Панченко встречаются образы, которые чем-то напоминают нам картину, которую увидела девочка в блокадном Ленинграде. В них, если обратиться к языку Хайдеггера (преподававшему во время войны немецким студентам философию во Фрайбурге), говорит «бытие к смерти»:
Войну не вспоминают
по плакатам,
по старым фильмам,
склеенным слюной.
Есть краткий миг –
тоска перед закатом,
лишь он мне откликается
войной.
Смолкают птицы,
в мире пусто-пусто.
Последний луч купается
в реке.
А ночь висит, как бомба
перед спуском,
на месяце висит, как на
крюке.
Смерть – это то, что не выбрано нами. Война кричит нам об этом. Война – «тоска перед закатом». Она бросает нас в ситуацию невыносимой тревоги, ужаса, катастрофы. И в то же время открывает что-то подлинное. Это подлинное, если перечитать стихи на военную тему, находится в стороне от идеологии и касается человека как он есть.
комментарии(0)