Никто (кроме, может быть, Владимира Орлова, главного редактора «Библиотеки поэта», где вышел многострадальный том Пастернака в 1965 году) не сделал для живой памяти об опальном Пастернаке больше Вознесенского. Стихи о похоронах Пастернака «Кроны и корни» («Несли не хоронить – несли короновать...») он умудрился напечатать той же осенью.
В 1963 году в заграничном интервью назвал Пастернака рядом с Лермонтовым. Об этом донесли Хрущеву, и именно это стало одной из причин высочайшего гнева и знаменитого аутодафе в Голубом зале Кремля.
В 1966 году в этапном стихотворении «Плач по двум нерожденным поэмам» поставил имя Пастернака между именами Сервантеса и Данте.
В 1968 году в статье о переводах Пастернака («Иностранная литература», 1968, № 1) опубликовал стихотворение «Гамлет», что позволило Театру на Таганке вставить этот текст в качестве вступления к знаменитому спектаклю.
В 1980 году в «Новом мире» опубликовал воспоминания о Пастернаке.
В 1984 году, объединившись с извечным другом‑врагом Евтушенко, спас как мемориал дачу Пастернака в Переделкине, из которой уже выносили вещи. Позже там открылся музей, который Вознесенский опекал до последнего своего дня.
Посмертная слава приходит именно так, конкретными делами, а не сама по себе. Ее выращивают поклонники поэта, невеликие и великие ценители поэзии.
С человеческой стороны все эти поступки, вся жизненная позиция защиты и прославления Пастернака безукоризненны. Смешны упреки в сотворении кумира.
«Почему он откликнулся мне? Он был одинок в те годы, отвержен, изнемог от травм, ему хотелось искренности, чистоты отношений, хотелось вырваться из круга – и все же не только это. Может быть, эти странные отношения с подростком, школьником, эта почти дружба что‑то объясняют в нем? Эта даже не дружба льва с собачкой, точнее льва со щенком. Может быть, он любил во мне себя, прибежавшего школьником к Скрябину?»
Может быть, Пастернак сразу же увидел в мальчике гениальность и решил стать его наставником? Едва ли. Дело не в объекте, а в субъекте. Вознесенский был не первым подростком‑обожателем в жизни Пастернака. Пастернак тянулся к подросткам, подростки тянулись к нему.
Дмитрий Быков: «Подростки откликались на стихи Пастернака, как на пароль, – часто они его, по вечному обыкновению молодежи, вымысливали и вчитывали свой смысл в эти всевмещающие стихи. Эта среда влюбилась в Пастернака немедленно, навсегда. Любимыми его спутниками и собеседниками на всю жизнь станут четырнадцати‑восемнадцатилетние: Кунины, Вильмонт, Черняки, потом Вознесенский и Кома Иванов; когда его подростки взрослели, связь не то чтобы прерывалась, но слабела».
Здесь не упомянут Василий Ливанов, который общался с Пастернаком с детства – и в Переделкине, и, гораздо чаще, у себя дома (его отец, артист Борис Ливанов, был тогда одним из самых близких друзей Пастернака), точно так же был влюблен в поэта, знал его стихи наизусть. В своих мемуарах «Невыдуманный Борис Пастернак» он пишет: «В натуре Бориса Леонидовича были черты, традиционно более подходящие женскому характеру. Он знал за собой это женоподобие в своем характере, и ему оно нравилось. Берусь утверждать это потому, что Борис Леонидович охотно, громко и прилюдно страдал по поводу женских странностей своей человеческой натуры (или страдал письменно – особенно это заметно в переписке с О. Фрейденберг – двоюродной сестрой Б. Пастернака). И это проявление в нем – тоже женское. Причем женские черты эти обличали присутствие в натуре Пастернака очень своенравной и, если хотите, коварной женщины. Бориса Леонидовича, особенно на людях, одолевала страсть нравиться, обольщать. Предметом обольщения становился любой непосвященный, попавший в поле его зрения».
Возможно, именно в этом свойстве личности Пастернака (как и всякого артистичного человека) кроется ответ на вопрос «Почему он откликнулся?». Здесь не действует кодекс Экзюпери: «Ты в ответе за тех, кого приручил». Это не менторство, не институт литературного ученичества. Пастернак не принимал Вознесенского в ученики, не правил ему строчки, не присваивал «гордого звания» «ученика Пастернака», не оказывал протекции. И Вознесенский впервые публично назвал Пастернака учителем только в 1977 году, когда был в зените собственной славы и не нуждался в дополнительной охранной грамоте.
«Однажды после студенческих военных летних лагерей я принес ему тетрадь новых стихов. Тогда он готовил свое «Избранное». Он переделывал стихи, ополчался против ранней своей раскованной манеры, отбирал лишь то, что ему теперь было близко.
Про мои стихи он сказал: «Здесь есть раскованность и образность, но они по эту сторону грани, если бы они были моими, я бы включил их в свой сборник».
Я просиял.
Сам Пастернак взял бы их! А пришел домой – решил бросить писать. Ведь он бы взял их в свой, значит, они не мои, а его. Два года не писал. Потом пошли «Гойя» и другие, уже мои».
Как конкретно складывались взаимоотношения Пастернака и юного Вознесенского, взаимоотношения, о которых Быков говорит как о «неслыханной щедрости судьбы – четырнадцать лет дружбы с гением! », а Вознесенский – как о «почти дружбе»?
Были два рода общения: чтения в Переделкине и беседы вдвоем (включая телефонные разговоры, причем с самого начала Пастернак звонил только сам, на звонки ему был наложен, по существу, запрет). У чтений в Переделкине был регламент: около двадцати приглашенных, сначала Пастернак в верхней комнате читал новые страницы романа «Доктор Живаго» и стихи, затем внизу было застолье. Это был спектакль, в котором у Андрюши была своя роль – подсказывать Пастернаку забываемые строчки, позже он читал и свои стихи.
«Иногда я ревновал его к ним (к гостям. – Г.Т.). Конечно, мне куда дороже были беседы вдвоем, без гостей, вернее, его монологи, обращенные даже не ко мне, а мимо меня – к вечности, к смыслу жизни».
Это были именно односторонние монологи, потоки живой речи. Несколько монологов Вознесенский записал. В них Пастернак говорит только о себе и о своих стихах. Он нуждается не столько в собеседнике, сколько в слушателе. Он эгоцентричен, как, наверное, всякий гений, сознающий свою гениальность и одиночество в гениальности.
Вот отрывок из письма тринадцатилетнего Андрея родителям, описание первой совместной прогулки (не позднее апреля 1947 года):
«Потом пошли домой пешком к метро. Говорили‑говорили, и вдруг догоняет нас группа, девушки и взрослые: «Борис Леонидович, извините, мы к вам. Выражаем восхищение вами». Он поблагодарил, обрадовался. Когда они ушли, я сказал: «Вот видите, не я один!» Но он расстроился. Сказал, что на лекции его никто не знает, что он страшно одинок. Потом об одиночестве в искусстве, о жертвах. Страшно было глядеть со стороны. Дождь... Растрепанная фигура машет руками, очень громко, взволнованно, навзрыд говорит. Обитые края шляпы, поношенный макинтош, кашне развевается на ветру. Все оглядываются, удивляются. Он говорит, что в иностранных антологиях первое место отводится Пушкину, а дальше по количеству стихов идет Пастернак...»
Что касается литературного ученичества, то оно вовсе не нуждается в личном общении. Более того, такое общение несет риск для ученика стать эпигоном. Когда мэтр читает тебе исключительно свои стихи и требует их обсуждения – это почти неизбежно. Вознесенский преодолел этот соблазн. Он и пришел к Пастернаку не с пустыми руками – уже знал классику и футуристов, – и в пору самой горячей любви к Пастернаку приобщался и к иной поэзии.
«Помню свое волнение от прочтения первой гумилевской строфы. Я был в девятом классе. По веяниям тех лет в нашу школу стали захаживать профессор и аспирант с филфака МГУ, чтобы вербовать абитуриентов. «Что там твой Пастернак – ты Гумилева почитай», – высокомерно сказал мне аспирант и дал на ночь запретную брошюрку «Огненный столп», где на мелованной бумаге мерцали, как промытый жемчуг, слова. Меня, воспитанника трамвайных подножек, поразила и унесла траектория «Заблудившегося трамвая». Любви к Пастернаку это не поколебало, но, наверное, я учился классичности формы и у мэтра акмеизма. Вообще Гумилев, кстати, как и Лермонтов, особо любим в подростковом возрасте».
Несмотря на предостережения Пастернака, он свел знакомство с Алексеем Крученых, которого позже назовет «Рембо российского футуризма», «сероглазым принцем, утренним рожком российского футуризма»; он, наверное, видел знаменитые крученыховские сборники, которые тот оформлял сам, рукописно, и печатал на стеклографе. Спустя годы Вознесенский выпустит «Треугольную грушу» в невообразимом для 1962 года типографском исполнении, включит в сборник «Тень звука» (1970) целый раздел «Изопы», теоретически обосновав новый жанр.
Потом пойдут кругометы, видеомы, литографии совместно с Раушенбергом, сборник «Гадание по книге» – и во всем этом угадывается Крученых и другие ранние футуристы.
Учился ли Вознесенский у Маяковского, чей портрет он увидел в кабинете Пастернака при их первой встрече? У Маяковского, чьи стихи постоянно звучали по радио, у Маяковского, который был во всех хрестоматиях? Конечно, читал, слышал, что‑то знал наизусть. Но в хрестоматиях не было «щемяще раннего» Маяковского. А было бы интересно узнать, когда Андрей, не довольствуясь хрестоматией, прочел «Облако в штанах». Этот Маяковский не мог не потрясти воображение юного поэта.
Когда Вознесенский начал свое выступление в Кремлевском дворце словами «Как и мой любимый поэт, мой учитель Владимир Маяковский, я не член Коммунистической партии» – он не лгал. Он действительно знал и любил Маяковского. А знать и любить – это и есть учеба.
Вознесенский учился у всей русской поэзии. Но никогда не был ни эпигоном, ни подражателем.
комментарии(0)