Андрей Платонов, которому невозможно подражать. Фото 1938 года
Писателя Андрея Платонова (1899–1951) включили в школьную программу по литературе, что отрадно, однако небезопасно и почти бесполезно. Поскольку школьников более десяти лет учат читать, писать и говорить, а Платонов ничего этого не умеет и только учится этому сам. Не гневайтесь, любители и блюстители отечественной словесности, давайте лучше вместе порассуждаем.
Опубликованные в приснопамятную перестройку «Чевенгур» и «Котлован» снесли тогда крышу широким массам читающей публики и трактуются с той поры, как правило, либо в антикоммунистическом, либо в неокоммунистическом духе. В Платонове принято видеть кого-то вроде персонажа его рассказа «Усомнившийся Макар», который привел в бешенство советского тирана Сталина, однако тот сдержался и не позволил уничтожить писателя. Думается, тому имелось три причины. Во-первых, Сталин был прагматиком, а не самодуром, и ему необходимы были своего рода маркеры – художники, не дувшие в общую дуду и показывавшие «температуру по больнице», насколько позволяли окружение и обстоятельства (и это не только Булгаков с Пастернаком, Зощенко с Довженко и кое-кто еще – в людях диктатор разбирался получше нашего). Во-вторых, Сталин сам к началу пятилеток усомнился в мировой революции и затеял грандиозную смену курса – очередной «огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля», по выражению поэта Мандельштама (все же отправленного им «в переплавку») – отворот от коммунистической утопии в сторону построения социализма в отдельно взятой стране. В-третьих, и это самое важное, стиль художественной речи Платонова столь старательному и пристрастному читателю оказался близок и смутно напоминал непостижимую элементарность слога Библии, поскольку массы ждали от вождя – сына сапожника, недоучившегося семинариста и несостоявшегося поэта – чего-то похожего: упрощения и спрямления такого, чтобы все вдруг прояснилось как божий день – что делать, что думать, во что верить, с чем и кем бороться? Сталин пытался, но ничего, кроме «Вопросов ленинизма», получиться у него не могло.
Здесь важно вот что – Платонов не был никаким стилистом. Не над стилем он трудился, а над порождением речи и мышления. В грамматическом отношении его речь чудовищна, а в смысловом ближе всего к поэзии. Ни к кому в такой степени, как к нему, неприложимо спорное утверждение, что писатель – это его язык. У Платонова и его героев язык – всему голова. Строительство языка из разрозненных слов, скрепляемых «самодельной» грамматикой, – их главное дело и основное занятие. Оттого Платонову невозможно подражать (почвенники пытались, но выходило натужно и вычурно), и потому в священный ужас приходил поэт Бродский от платоновской прозы, счастливыми считая те народы, на языки которых невозможно перевести произведения Платонова (что не совсем так, за вычетом совдеповского антуража все вполне переводимо, что подтверждается массой переводов). Необходимо теперь отступить немного вглубь веков.
Все языки в своем развитии до современного состояния проделали колоссальный путь. Все они имеют тенденцию периодически коснеть, завираться и требовать обновления, слишком часто становясь инструментом осуществления господства и эксплуатации как в политике, так и в литературе. Доказательство этого было бы чересчур громоздким и неуместным в данном случае. В качестве иллюстрации достаточно привести две цитаты из Маяковского: «Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая – ей нечем кричать и разговаривать»; «Словесной не место кляузе. Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер». А уж не в рифму кто только не писал о силе и немощи слова – от проницательнейших современных философов до дремучих нацистских идеологов.
Для героев платоновских произведений мышление – почти физический и физиологический процесс. О том безъязычии и соответственно безмыслии, в немых мучениях которого томятся люди в первобытных потемках недоразвитого сознания, прекрасно знали и до Платонова. Пушкин, завороженный метафизикой страшного и беспощадного пугачевского бунта, гениальный Гоголь, что был с безумием накоротке, одержимый Достоевский, учительствовавший Толстой, едкий Щедрин, здравомысленные Тургенев и Чехов, утонченные Бунин и Блок, поднявшийся из низов Горький, любопытствовавший Бабель, опечаленный Зощенко. Но все они все же взирали на этот феномен и описывали его извне (юный Мандельштам писал: «И печальна так и хороша/ Темная звериная душа», – знал бы, бедный, чем его стих позже аукнется!). Платонов же, «рабочая косточка» и «плоть от плоти», на себе испытал болезненные стадии роста, проходя свои университеты в почти нечеловеческих условиях, и достигнутая потом и кровью образованность не позволила ему забыть о том, что до революции выспренно звалось муками слова. Этому способствовало то, что, научившись на свой лад сочетать слова, проросшую и выращенную в себе мысль он так и не сумел разрешить – вот и получились, в частности, «Чевенгур» и «Котлован». Потому что не удалось ему срастить воедино инженерный подход и коммунистическую утопию с философией жизнеотрицания, притом что изнанка внешне привлекательной коммунистической идеологии имеет все признаки разрушительного и саморазрушительного нигилизма. Идея не новая, многократно экспериментально подтвержденная, удостоверенная Платоновым – приверженцем пролетарского хилиазма и одним из апостолов десакрализованной религии смерти в духе философии Федорова, теории Вернадского, прожектов Чижевского и Циолковского. Но если ты убежденный материалист марксистского толка, то никакой души нет и быть не может, а она болит – как это?! И о каких мечтах о послесмертии или откапывании и воскрешении мертвых можно говорить? В порядке осуществления программы богозамещения каким-то коллективным рукоделием, что ли?
И только потому живы произведения Платонова, – и долгая, а может, и жизнь вечная им суждена, – что писатель в нем не дал себя победить доктринеру. Люба была ему мечта футуристов о победе над Солнцем, дорога «молодость, украшенная равнодушием к девушкам» в коммунах, и желанны не равенство с братством, а товарищество, воспетое Гоголем. Только происходило это не в геройском «прекрасном и яростном мире», а в контуженном войной мире тотального неблагополучия и духовного остолбенения, задыхавшемся «от взаимной душевной лютости» и нуждавшемся в спасении от самого себя. Смертельно жалко сделалось писателю всех на свете людей за то, что они неизбежно осиротеют и умрут, ибо «бедней мертвеца нет пролетария на свете». И если в начале «Чевенгура» покойник спокойно оставлен непогребенным (а обычай хоронить умерших антропологи небезосновательно считают принципиальным отправным пунктом расподобления человеческого рода с животным миром), то в конце «Котлована» трупик ребенка-сироты удостаивается воистину мемориального захоронения у подножия вырытого людьми антипода Вавилонской башни.
«Чева», кстати, у Даля это рваный лапоть, а в «гур» отчетливо различим металлический рокот (скорее всего от украинско-южнорусского «гурчати» – рокотать, погромыхивать, порыкивать), но, может быть, это и усеченный «гурт», бедняцкое стадо. Имена собственные у Платонова часто походят на идущую от фонетики поэтическую заумь.
Те, кто считает «Чевенгур» и «Котлован» «страшными книгами», однозначно правы. Требуется только уточнение: автор их как мыслитель также страшноват, но как писатель бесстрашен и потому он классик мирового уровня и значения. Скажем, в прозе Бабеля не меньше лиризма, пафоса, гротеска, абсурда и даже жестокости, но только смерть и гибель у него всегда выглядят живописно, в стиле модерн. Поразительны записи прямой речи солдат, изданные сестрой милосердия Федорченко в книге «Народ на войне», которые не хуже Платонова и куда реалистичнее позволяют почувствовать, как функционируют язык и мысль безграмотного, потерянного человека. Но существуют такие кромешные потемки в сознании людей и в нашем мире, куда без Вергилия-проводника–автора-Платонова проникнуть невозможно, да и с ним весьма рискованно.
комментарии(0)