А в самом деле – что делать с жизнью, которая почти прожита и в которой было столько событий, виражей, миражей, размышлений, открытий, разочарований, удивительных людей, которых больше нет, но с которыми невозможно расстаться? Что делать? Писать, наверное. А тем более если Господь наделил цепкой памятью, зорким глазом, душой и талантом. А тем более если повезло родиться в России и прожить в ней огромную часть жизни. А тем более если есть еще и эмигрантский опыт, когда тот, кто привык быть евреем, вдруг становится русским. Так что же делать? Писать воспоминания, что и сделал искусствовед Игорь Голомшток, назвав свою книгу «Занятия для старого городового. Мемуары пессимиста». Рецензию на нее написал Андрей Мирошкин (см. «НГ-EL» от 16.07.15), но я не только о книге.
Для эпиграфа Голомшток взял слова Иосифа Бродского: «По безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старание постичь смысл жизни». Слова замечательно точные и при этом опровергающие слово «пессимист», поскольку всякая попытка что-то постичь (а тем более смысл жизни) требует волевого усилия и веры в то, что есть что постигать. А что действительно безнадежно, так это попытки пересказать книгу. Я и не собираюсь этого делать. Я только хочу сообщить, что в ней есть все, что свойственно российской действительности и жизни русского интеллигента, рожденного в год Великого перелома (правда, у нас тут все времена переломные). То есть в 1929 году. Есть арест отца в 1934-м, есть четыре года (1939–1943), проведенные на Колыме, куда его мать завербовалась врачом в систему «Дальстроя». Там мальчик ходил в школу, но учился без всякого энтузиазма и читать не любил. Зато узнал, что такое раздолье, увидел «первозданную, не тронутую человеком природу: сопки, поросшие стлаником, этим северным кедром... Весной, когда стаивали снега, сопки обретали розоватый оттенок от целых полей пережившей зиму брусники. И частая деталь этого идиллического пейзажа: понурая лошадка, к оглоблям привязан и волочится по земле завернутый в красное одеяло продолговатый предмет, и сбоку сгорбленная фигура сопровождающего возницы. Это с сопок свозили трупы бежавших по весне и замерзших во время зимы заключенных».
Мальчик был, по сути, беспризорным. Мама и отчим работали целыми днями, школа не интересовала, да и не могла заинтересовать. Зато были потрясающие просторы и друзья: фальшивомонетчик татарин по имени Усеин, заключенный Костя, у которого в 40-м году кончился срок, и Борис – пахан и блатарь. Чем не школа жизни? Чем не университеты? Тем более что путь в официальный университет еврею, да еще сыну арестованного «за антисоветскую деятельность», был, конечно же, закрыт. Семья вернулась в Москву в 43-м, а в 46-м Игорь попытался поступить в МГУ на искусствоведческое отделение филфака. Документы не приняли. Знающие люди посоветовали поступать в Финансовый институт. Туда брали всех. Но романа с финансами не получилось. Зато начался роман с искусствоведением, нелегальное посещение лекций в МГУ и поступление на вечерний факультет филфака. И все это на фоне кампании против космополитизма, достигшей своего апогея во время «дела врачей», на фоне бодрых песен, доносившихся из всех репродукторов: «Ну как не запеть, если радость придет... Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей».
Господи, как причудливо все всегда переплеталось в нашей стране! Тут тебе и аресты, и расстрелы, и настойчивая вербовка в сексоты (его это, к счастью, не коснулось). Тут тебе и высоко эрудированные преподаватели университета, каковым был, к примеру, Андрей Александрович Губер, который не только читал лекции в МГУ, но и был главным хранителем Музея изобразительных искусств, где с середины 50-х начал работать Голомшток. Ну как не писать мемуары?
Вот Лев Турчинский – обладатель небольшой подвальной комнаты, где в те годы находилась переплетная мастерская музея. Уникальное место, где «от пола до потолка громоздились кипы книг зарубежных издательств, комплекты эмигрантских журналов, раритеты дореволюционных изданий, а главное – самиздат». Обитатель этого хранилища не только переплетал редчайшие книги, которые сюда стекались, но и охотно давал почитать своим друзьям. Были там и преданные музею высокообразованные и высоконравственные старорежимные старушки. Я специально называю людей «невеликих», о которых вряд ли кто-нибудь еще напишет.
Но книга полнится и именами, которые пусть не у всех, но у многих на слуху. Это и художники Анатолий Зверев, Владимир Яковлев, Борис Свешников, Олег Кудряшов. Это и известный коллекционер Георгий Костаки. И снова свойственное нашей стране причудливое переплетение совершенно разноплановых вещей: называю художников, а приходится, говоря о Борисе Свешникове, снова помянуть арест и лагерь, куда попал в 46-м году 17-летний студент. Он был арестован на улице, когда шел в соседнюю лавочку за керосином. Он и в лагере рисовал. Ночами, когда был списан, как доходяга, и устроился ночным сторожем при каком-то заводике. А художник он был редкий. То, что он изображал, «было похоже на постапокалипсис: как будто свернулся свиток времени, и художник беспристрастно созерцал и фиксировал новые причудливые произрастания человеческой жизни».
Многолетними друзьями Игоря Голомштока была чета Синявских – Мария Розанова и Андрей. В Хлебном переулке в коммуналке жили Синявские, куда на огонек забегали многие и многие, включая молодого Володю Высоцкого. Русский Север – это место, куда влекло и Голомштока, и Синявских, знатоков и ценителей иконописи и древних, чудом сохранившихся в этих еще не тронутых цивилизацией краях книг. Русский Север – это их общая любовь. Почти каждое лето друзья путешествовали по Двине, Вычегде, Слуди. Они добрались и до Соловков «в первый год, когда с этого зловещего места был снят запрет на его посещение посторонними. Здесь царили хаос и запустение».
Синявского и Голомштока многое связывало. Они были единомышленниками по многим статьям. И когда общество «Знание» предложило Голомштоку написать брошюру о Пикассо, его соавтором стал Синявский. Но дальше начинается увлекательный, хотя и довольно банальный роман в романе. Эта первая в СССР брошюра о Пикассо была отпечатана стотысячным тиражом, затем почти пущена под нож, а потом все же выпущена, но тиражом гораздо меньшим и только в Москве и Ленинграде. Пикассо хоть и был коммунистом, но все же не был соцреалистом, а короткая оттепель заканчивалась.
Цветаева говорила: «Друг – это действие». Именно такими и были отношения Голомштока и Синявских. В мрачный период суда над Синявским и Даниэлем, осмелившимися публиковать свои труды за рубежом, Голомшток за отказ от дачи показаний был приговорен к полугоду принудительных работ, уволен с работы и лишен возможности печататься. Он часто сопровождал Марью Васильевну Розанову, когда она отправлялась в мордовский лагерь на свидание с мужем. А она, в свою очередь, всячески помогала Голомштоку, которого не переставали преследовать, выехать из страны, что он и сделал в 1972 году. Итак, жизнь поделилась пополам. Игорь, прожив в России 43 года, поселился в Лондоне, который очень полюбил.
На сегодняшний день Игорь Голомшток прожил за рубежом 43 года. Ровно столько, сколько он прожил в России. Живя за рубежом, он успел поработать на Би-би-си, на Радио «Свобода», в университетах Сент-Эндрюса и Оксфорда. Он увидел мир, который и не мечтал увидеть, увидел картины, которые знал только по иллюстрациям, побывал в музеях, которые и не чаял посетить. А еще он успел изучить сложные нравы русской общины, все присущие ей свойства: нетерпимость, взаимные обвинения, обиды, подозрительность. Но это, к сожалению, будни и нашей сегодняшней жизни внутри страны.