Александр Якимович. Искусство непослушания. Вольные беседы о свободе творчества.
– СПБ.: Дмитрий Буланин, 2011. – 576 с.
В последние годы возникла новая научная дисциплина – универсальная, или большая, история. Она начинается, говоря научным языком, с Большого взрыва (впрочем, далеко не все ученые исходят из этой гипотезы), а языком библейским – от сотворения мира. Сразу вспоминается наш Владимир Вернадский с его теорией ноосферы – некоего взаимопроникновения человеческого и космического. Вспоминается и Кузьма Петров-Водкин с идеей органической культуры, когда и такие события, как революция, включаются в общий космический процесс наряду с тайфунами и землетрясениями.
Эти соображения пришли мне в голову при чтении книги очерков Александра Якимовича, включающей, по его обыкновению, глобальное время и пространство – от Возрождения до новейшего авангарда и от мировой живописи до литературы. Но сам жанр сравнительно небольшого эссе позволил автору избежать многословия, чем порой страдали прежние авторские книги, прояснить и высветить основную мысль.
Автор блещет эрудицией, но достоинства книги, как мне кажется, не в ней, а, напротив, в преодолении инерционного искусствознания и литературоведения. В попытке заново вглядеться в культурный процесс и классические произведения под углом зрения некой большой мысли. Что же это за мысль?
Вот тут-то и приходят на ум космические аналогии.
Прокламируемая автором антропология недоверия – это, в сущности, попытка рассмотреть искусство и человеческую культуру в контексте космических процессов, бесконечной жизни живой природы, связь с которой ощущают все большие художники. При этом, как показывает автор, движение в сторону природы становится в искусстве со временем все настойчивее и заметнее. А витальные энергии природы всегда были для больших мастеров первичнее государств и правительств, этических, религиозных и прочих ценностей и институтов. В своих научных и философских трактатах художники могут постулировать некие моральные ценности (как, положим, Гоголь или Толстой), но в их произведениях все равно торжествует природа с ее свободой и непредсказуемостью.
В этом контексте антропология недоверия прочитывается как выход художника за рамки социально устойчивого и накатанного, привычного и приличного. Художники хулиганят и нарушают сложившиеся в обществе нормы. Со времен Возрождения художник, ощутивший неудачу творения и негодность человека, черпает в этой антропологии силы для свободного эксперимента, самоутверждается через трагическое самоотрицание.
В своих очерках автор прослеживает различные возможности такого хулиганства и непослушания. Это может быть позиция «неуча» и «недоучки» у великого Леонардо, окруженного сплошь латинистами и гуманистами-гуманитариями, внесение элемента театрального шутовства в серьезное и государственно важное, как в «Ночном дозоре» Рембрандта, тотальный божественный смех, как у Гоголя, или строптивое нежелание раскрывать свои личные тайны, как у придворного живописца Веласкеса в «Менинах»…
Неким рефреном звучит идея о том, что все эти художники говорят о «поражении человека языком победителей».
Мне кажется, что этот рефрен как-то сужает и слишком огрубляет то, что в книге подано с утонченным артистизмом, глубиной и разнообразием. Мрачная фраза о поражении человека не подходит ни к Микеланджело, ни к Рембрандту, ни к Шекспиру, ни тем более к нашему Пушкину. Потому что дело, как кажется, не только в языке произведений, не только в блестящей форме, которая присуща победителям и дает ощущение победы. Сам автор книги прекрасно видит, что классическое искусство, несмотря на все свое недоверие к существующим культурным институтам и ценностям, «дает воздух для дыхания и перспективу бытия».
На мой взгляд, автор нащупывает такие художественные парадоксы, когда невозможно отличить поражение от победы и когда побежденный (людьми или обстоятельствами) выглядит гораздо достойнее любого победителя – да тот же самый Дон Кихот, о котором Якимович с таким воодушевлением пишет. А это не язык, не форма, это сущностные моменты.
Вообще в книге масса таких парадоксов, которые больше и интереснее авторских формулировок.
Положим, автор утверждает, что классические мастера достаточно безразличны к маленькому человеку, так как моральные ценности их мало волнуют. Но наиболее запоминающиеся в книге пассажи как раз и связаны с маленьким человеком. Поразительный кусок о «Жиле» Ватто, где изящнейший автор пасторальных идиллий вдруг проявил теплоту и сострадание к нелепому клоуну. Или финал эссе о веселом бойце Мане, написавшем в конце жизни грустную девушку-кельнершу в баре «Фоли-Бержер». Оберегающую бокал с двумя цветками. Почему с двумя? Художник, оказывается, знал свой диагноз. Или посреди рассуждений о том, как русская живопись вопреки толстовскому желанию идейности любовалась цветом, светом, мазком и прочими художническими заморочками, вдруг – поразительный анализ репинского «Не ждали», где маленький человек (идейный революционер), истощенный и больной, возвращается в дом (даже Дом), в из котором родные могут его выходить и где все предметы знакомы и дороги. Словно бы с ницшеанских высот полного имморализма автор возвращается в долину людей, где по-прежнему ценятся простые вещи, такие как дом, тепло, привязанность, любовь. Этого ведь никакая антропология недоверия не отменяла?
С любовью у автора вообще некоторая напряженка, говоря современным языком. Природные энергии не предполагают человеческой любви – это скорее тот самый секс, который воплотился в брутальных произведениях знаменитого маркиза. И не от того ли наименее удачным, на мой взгляд, в книге получился разговор о «Евгении Онегине»?
Автор упрекает героя, который не поддался природному призыву предаться страсти (кстати, Онегин не письмо Татьяне пишет, а объясняется с ней в саду самолично). В героине же видит некую менаду, а я бы даже сказала, цыганку Земфиру, которая подчиняется только природным энергиям. Но Земфира и изменчива, как природа или как погода, – сегодня по прихоти полюбила, завтра разлюбила. Пушкинские «Цыганы» – поэма трагическая, в ней выразилось глубокое разочарование в такой «естественной» дикой любви да и в самой романтической жизни на природе.
В Татьяне мы видим утонченнейший сплав природы и культуры. Она если любит, то уж до гроба (что и показывается в романе), но это результат и чтения романтических книг (культура), и ее собственной органической цельности (природа). Она нарушает общественные приличия, написав письмо с признанием, но надеется на онегинскую честь – а это уже апелляция к утонченной дворянской культуре. Так что призыва к свободным отношениям в «Онегине» мы не найдем. Найдем скорее нерешенный вопрос.
И вот тут мы подходим к очень важному моменту.
В эссе о Чехове автор, ссылаясь на Канта, говорит о мужестве знать. В свете этого мужества Чехов оказывается беспощадным, разоблачающим мелких никчемных людей и глупые правила их жизни, далекие от природных установлений. В число этих людей попадает и «гаденыш» Лаевский из «Дуэли», да и старый профессор из «Скучной истории», «умница и гуманист», который, несмотря на все свои познания, не находит утешающих слов для близких.
Но ведь тот же Кант обнаружил антиномии, ограничивающие возможности чистого разума – нашего познания. О самых важных вещах – Боге, бессмертии, конечности или бесконечности Вселенной – мы ничего не можем знать, можем только гадать.
Не такой уж и беспощадный. Антон Чехов. Фото 1888 года. Дом-музей А.П.Чехова в Москве |
Мне кажется, что сама логика авторского повествования ведет нас скорее к другому роду мужества – мужеству не знать. (И кстати, сам автор пишет о подобного рода ученом незнании в части о Монтене.) По сути, оно восходит еще к Сократу, знавшему единственно о своем незнании.
И вот в свете этого мужества Чехов оказывается вовсе не таким беспощадным, потому что многого он, как и его герои, просто не знает. «Гаденыш» Лаевский (как называет его Якимович) проходит в повести сложный человеческий путь, он меняется, добреет, хотя едва ли обретает точное знание, как жить. Старый профессор на склоне лет обнаруживает, что даже любимой своей Кате не может ничего посоветовать. Все будет банальностью, неправдой. А лгать он не хочет. Жизнь открыта и непредсказуема – констатирует Чехов. Но в ней есть своя поэзия, которую обнаруживает мальчик, путешествующий по степи, есть живые чувства в их преемственности (как в рассказе «Студент»), есть мгновения счастья и любви (как в «Доме с мезонином»). Мало? Но разве дело в количестве?
Книга Якимовича заставляет о многом задуматься. Многое пересмотреть. Авторская антропология недоверия буквально перетряхивает все устоявшиеся стереотипные суждения, заставляя самостоятельно пробиваться к подлинным смыслам и ценностям культуры, истории, природы. Появление таких книг космически необходимо – не дает распространяться энтропии.