0
1121
Газета Печатная версия

31.08.2022 20:30:00

Заблудшая арфистка

Фрагмент романа «Чёртовы дети»

Тэги: музыка, проза, поэзия, лирика


музыка, проза, поэзия, лирика Философ играл, играл величайшие пьесы классической музыки. Александр Трифонов. 4-я симфония Густава Малера

С тех пор как Прасковья, показавшись на глаза так мимолетно, бесследно исчезла, на Философа напала хандра. Он стал плохо есть, а бессонницы случались теперь с ним гораздо чаще, чем ночи спокойного отдыха в стране сновидений. В такие тревожные ночи он писал и писал музыку, писал до изнеможения, пока усталость не смыкала его глаз и не валила на пол.

Жизнь, казалось, померкла для него и потеряла прежний смысл. Восторг, упоение музыкой прошли. Он больше не считал свою музыку прекрасной, ему все чаще казалось, что она хороша только для него и никто другой больше ее не оценит. Затем он, опираясь на свои все еще очень слабые знания, пытался разъять ее, как труп в анатомическом театре, и понимал, что она нехороша совсем.

Тогда он с остервенением принялся переписывать свою оперу «Фауст». Он выверял все написанное им, по теории музыки, упорно выправлял ошибки, тонул в бессмысленных деталях, механическая совокупность которых отнюдь не являлась, но тогда казалась ему сутью гармонии. Музыка его от этого обретала наводящую скуку тяжесть и заумность, но не становилась лучше. Наоборот, она теряла свою юношескую прелесть, непосредственность, наивность, воздушность, очарование неопытной пробы пера, первозданность. Он вытравлял из нее все ее преимущества, считая их недостатками, и не добавлял ничего, кроме громоздкости и неуклюжести.

Увидев, какая беда выходит из его мучительных, изнурительных бессонниц, забирающих все его силы, он опустил руки. Почти сразу после явления Параши он ушел из консерватории. Он не жалел о том, что никто там так, по сути, и не заметил его, что он не произвел фурора, не стал знаменитостью, несмотря на громкие речи Бахтияровского, которые открывали перед ним многие двери. Сам же Философ не смел войти в них. Он не делал карьеры, не искал славы, почета и денег, все это было для него неважно. Но он чувствовал, что в отверстую грудь ему водвинули некий страшный, испепеляющий дар, которого он в любой момент мог лишиться, и, пока был у него этот дар, перед ним стояли совершенно не материальные задачи, а задачи высшего, высочайшего порядка. Однако чего-то, имевшего центральное значение, не хватало в его сердце, и он никак не мог понять, чего именно не хватает и где это взять.

Он ушел из консерватории и со временем практически прекратил все занятия музыкой с Кранцером и написание музыки. Хотя именно этого и добивался Кранцер, видя, что Философ не хочет вести жизнь блестящего гастролирующего артиста, учитель стал недоволен еще больше. «Что ты за человек! – с досадой говорил Кранцер Философу. – Мог бы объездить Европу, давать концерты, а сам поешь на свадьбах и юбилеях и играешь на скрипке в электричках и метро! Тьфу!»

Философ играл, играл величайшие пьесы классической музыки. В них, только в них ему еще слышалось эхо тех смыслов, которые одни были нужны ему и которых он не находил нигде. По ночам он не спал по-прежнему, но уже не играл, не писал. Он смотрел на лунный свет. У него осталась последняя мечта – выразить лунный свет языком музыки.

Он уже получил диплом академии, его звали во Францию, он не поехал. Зачем ему теперь нужна была Франция? Все страны мира открылись бы перед ним, пожелай он этого. Он этого не желал. Он остался в Индаграде, в академии, на кафедре музыковедения и музыкологии. Читая лекции, демонстрируя игру на диковинных музыкальных инструментах, каждый раз он углублял собственные знания, он искал и анализировал, как эпохи, их философии передавались музыкой. Устало глядя на луну в ночной час, он пытался напрячь мысль и применить на практике какие-то новые знания, выразить мелькнувшую новую эмоцию или интуицию. Мысль слабо завязывалась в нем, как зерно в земле, но никогда не прорастала, и, просидев так три, четыре часа, устало скользя мысленным взглядом по лунным лучам, он болезненно и неглубоко засыпал, точно мысль все держала и держала его у поверхности чего-то неясного, не давая ему далеко отойти. Точно рыба, подплывшая зимой к корке льда, беспокойно смотрит сквозь нее на солнце и не понимает, почему оно не топит лед, так и он с надеждой взирал на лунный свет, не понимая, почему оттуда не спустятся к нему и не заберут его ангелы.

И вот, в одну из таких причудливых ночей лунная дорожка из золотой стала какой-то серебристой, мерцающей, почти прозрачной и вышитой звездами. Он заметил у самого истока этой дорожки женскую фигурку, кажется, медленно спускавшуюся к нему. Женщина эта несла перед собой огромную арфу, тяжелую, но держала ее одними только кончиками пальцев. Она приблизилась, он лучше различил ее силуэт. Стянутые сзади в тугой пучок волосы, острый греческий подбородок, туника или хитон – он не разбирался в этих одеждах. Она не смотрела на него, но, спустившись до конца, поставила свою арфу у подножия луча, а сама поудобнее села на луч. Ноги ее скользнули к педалям, руки вспорхнули.

«Ты искал – но не смог найти ты», – разлетелись в стороны кисти арфистки, как два крыла.

«Ты искал – какая боль», – словно спустилась она на ступеньку ниже.

«Ты искал – но не туда зашел», – уверяла его она, стоя уже в самом низу лестницы.

«Нет, нет, нет, нет, нет, нет – не туда зашел», – вдруг взбежала она опять наверх, отчаянно подпрыгивая и далеко отбрасывая руки.

Философ протер глаза. Ему казалось и что она играет на арфе, раскидывая руки, и что она бегает вверх и вниз по лунному лучу – лестнице, раскидывая крылья. Это была странная галлюцинация: женщина одновременно танцевала и играла на инструменте. Но хуже всего было то, что получались у нее не музыка и не танец, а то проза, то стихи, то стихи в прозе, и рисунок – космической бесконечности и звездного неба – вставал гигантским, насколько хватало глаз, полотном от взмахов рук-крыльев, оставлявших за собой тонкие, накладываемые один на другой мазки кисти.

«Побежим, побежим, побежим – побежим, побежим, побежим – побежим, побежим, побежим – в прошлое», – в конце каждой строки, каждого пробега она останавливала струны своей арфы изящным движением открытых ладоней.

«Побежим, побежим, побежим – побежим, побежим, побежим – побежим, побежим, побежим.

В прошлом там, в прошлом там, только ужас и срам, эта боль, этот бред, как удар по рукам, как удар по губам, побежим, побежим, нет спасения нам, он терзал нашу жизнь и порвал ее в хлам, не войдем, не войдем в ослепительный храм, никому, никому эту жизнь не отдам.

Нет – даже если все было действительно так, – не отдам.

Мелкий бес, мелкий бред, мелкий смех, мелкий стон, мелкий страх, мелкий визг, мелкий крик, мелкий пляс – побежим, побежим, пусть посмотрят на нас. Мельтешим, порошим, ясным днем, ясным днем снегом мелким, дождем, снегом мелким, дождем, унесем, занесем – былую боль.

Так его, так его, бей, бей, бей. Так его, так его, бей, бей, бей. Так его, так его, бей, бей, бей», – опять отчаянно запрыгала заблудшая арфистка с каменным лицом вниз по лунным ступенькам, яростно колотя струны, почти обрывая их.

«Самая кровавая и самая бессмысленная наша битва – это наша битва с собственным прошлым.

Из-за нее переживем его еще и еще раз. Из-за нее переживем его еще и еще раз.

Еще раз. Еще.

Вовлекая в эту битву все большее число палачей и жертв.

Сколько видели мы миражей, но не миражи это были, постарались забыть мы скорей, как жестоко губили, как смертельно любили. Тогда. Тогда. Тогда. В веках. И все твердили и твердили, как упрямцы, сценарий, разметающий нас в прах. Да, да, да. В прах.

Ты искал. Только боль. Ты искал.

Но. Снежинки. Тот. След. За. Ме. Ли».

Арфистка застыла с закрытыми глазами, с раскинутыми руками, долго слушая эту последнюю ноту «ли». Этой ноты еще не знал Философ. Это была прекрасная нота, словно новый элемент в таблице Менделеева.

«Бежим, бежим, бежим, бежим, бежим – бежим, бежим, бежим, бежим, бежим – я расскажу тебе, я расскажу без слез о светлом будущем, где люди любят всерьез, прекрасна там роса на устах, прекрасен, нежен свет на мягких волосах, и горестей там нет, и темноты там нет, там льется лишь с небес прозрачный лунный свет.

Бежим, бежим – бежим, бежим – тебе там будет хорошо, что здесь искал, ты там нашел.

Но, может, туча налетит, но, может, тень ее пройдет – бежим, бежим, бежим, бежим – тебе там будет хорошо.

Хрусталь, что бьется о гранит, в паденье лебедь запоет – бежим, бежим, бежим, бежим – тебе там будет хорошо.

Да, он упал, но не убит, в груди стрелу любви сожмет – бежим, бежим, бежим, бежим – тебе там будет хорошо.

Благословит стрелу любви, к устам своим ее прижмет – бежим, бежим, бежим, бежим – тебе там будет хорошо.

Что ты медлишь, что ты медлишь?

Лебедь павший запоет.

Что ты медлишь, что ты медлишь?

К устам своим стрелу прижмет.

Разорван был порочный круг, и твой палач, что было сил, мечом своим взмахнул, и вдруг он в грудь себе его вонзил. И на колени пал, дрожа от стона нежного любви, не вынь же этого ножа – благослови, благослови.

Бежим, бежим, бежим, бежим – бежим, бежим, бежим, бежим. Туда.

Ты в прошлой жизни принял казнь, а в этой будет он казнен, отбросив гнев и неприязнь, ты смертный стон, любовный стон – прими, судьбой дается он.

Тебе до гроба верен я, тебе до гроба верен я, тебе до гроба верен я – ты жизнь моя и смерть моя. Со всем смирюсь и все приму, я слаб, я выбился из сил, я снова пытку не начну, я все простил, я все простил. Туда, туда, теперь туда я улетаю навсегда.

Что ты медлишь, что ты медлишь?

Отбрось и гнев, и неприязнь.

Что ты медлишь, что ты медлишь?

Прими смелей любую казнь.

Бежим, бежим, бежим, бежим – бежим, бежим, бежим, бежим – пусть замедляются шаги, дорогу вместе победим – бежим, бежим, бежим, бежим – там славен град Ершалаим.

Прости врагов, люби врагов, покайся, грешник, у одра – и смерти одр, и одр любви прославь же росчерком пера, певец, мудрец, философ, маг, – смирения воздвигнут стяг.

Что медлишь ты, что медлишь ты?

Во прахе старые мечты

О мести – славе боевой,

О бегстве по тропе глухой –

Отсрочке жалкой и пустой.

Ни месть, ни бегство не спасут,

Что медлишь ты, что медлишь ты?

Один лишь труд, совместный труд

Добра, любви и красоты

Поможет нам. Ты в этот храм

Войди как раб, войди как жрец,

Казнить себя ты должен сам,

Тогда придет грехам конец.

На гильотину сам взбеги,

Как Гретхен, вольною стопой,

Тогда простят тебе грехи,

Беги и пой, беги и пой!

Бежим, бежим, бежим, бежим,

Хрусталь разбился о гранит,

И солнце стало ледяным,

И лебедь раненый убит.

Ты жизнь моя, ты смерть моя,

Ты мой орган, ты мой кимвал,

И все тебе прощаю я,

К твоим рукам, ногам припал.

Возьми же голову и меч,

О Саломея, в две руки,

И отсеки с багряных плеч,

Сжимая очи и виски.

Спаслась заблудшая душа,

И Гретхен пронесла свой крест,

Ложись на плаху не спеша

И слушай сладкий благовест.

Ликуй, спасенная душа, –

Христос Воскрес,

Христос Воскрес!»

Отчаянно, в каком-то забытьи, развивала и развивала она одну и ту же тему на разные лады, пытаясь до кого-то докричаться, кружась и забываясь в танце, то энергично, то одними кончиками пальцев трогая струны, не открывая глаз, бросая на полотно все новые падающие звезды.

«Нет, нет, нет, нет, – она то вновь разбрасывала в стороны руки-крылья, то яростно щипала струны, тут же опуская руки вниз. – Нет, нет, нет». Только это слово слышалось под конец Философу. Арфистка вроде бы начала, болезненно вздрагивая, приоткрывать глаза, подскакивая, точно от судороги, удара электрическим током, раскидывая руки все шире. Казалось, что кто-то бьет ее по щекам, пытается толкнуть, сбить с ног ударом. В другой момент почудилось Философу, что это падающие звезды превратились в стрелы и ударяют ее в грудь, причиняя немыслимую быль. На лице ее выражалось теперь крайнее страдание. Зрелище это становилось невыносимым. Философ подскочил с кровати, протянул ей руку, бросился к ней, но от его приближения она тут же побледнела, померкла и исчезла вместе с лунным лучом.

Шатаясь, еще опьяненный, он нетвердой походкой прошел к фортепиано, сжал голову, пытаясь вспомнить, о чем то ли пела, то ли играла женщина, сотканная из лунного света. Она, верно, хотела сказать ему то, чего он требовал все эти годы, бессмысленно скользя взглядом по макушкам дерев, по отражавшимся в его окне звездам.

Философ крепко сжал глаза. Он как будто ослеп. Он ощутил ту же черноту, что и однажды Эстелла, черноту между мирами, вне эпох, ту черноту, которая являлась столько же теменью, сколько и светом, потому что она была просто пустотой. Об этом ничто, об этом абсолюте он когда-то говорил с бедным Забитом Ивановичем, говорил о том, к чему, как он утверждал, все-таки можно прикоснуться только один раз в жизни. Пока он не знал, мукой и отчаянием или восторгом и прощением наполнит это ничто его израненное сердце. Главным для него было постичь ничто, перевести его на язык музыки. Он опустил руки на клавиши и не скоро понял, что он играет. Он играл Toccata und Fuge d-Moll BWV 565.


Оставлять комментарии могут только авторизованные пользователи.

Вам необходимо Войти или Зарегистрироваться

комментарии(0)


Вы можете оставить комментарии.


Комментарии отключены - материал старше 3 дней

Читайте также


Писать надо – лучше или больше?

Писать надо – лучше или больше?

Ирина Кулагина

Андрей Щербак-Жуков

Литмастерская Сергея Лукьяненко влила «свежую кровь» в «Роскон»

0
1511
Волосы как у Леннона

Волосы как у Леннона

Вячеслав Харченко

Наше главное предназначение – носить искусство на руках

0
1105
Готичненько!

Готичненько!

Константин Поздняков

Прелесть рассказов Элизабет Гаскелл не только в отточенности формы, но и во внятных морально-этических нормах

0
540
Зачарованная страна Аркадия Гайдара

Зачарованная страна Аркадия Гайдара

Юрий Юдин

Идиллия и любовь в повести «Военная тайна»

0
668

Другие новости